Вся камера притихла, как бы почтив молчанием память Чонкина, а пан Калюжный, лежа на спине, быстро перекрестился и сказал тихо: «Царствие небесное».
Ну вот, помолчав, продолжал Чонкин, очинаюсь
это я, значит, в животе бурчит, башка будто чужая, открываю глаза и вижу передо мной
Черт, подсказал кто-то снизу, но на него цыкнули, и он умолк.
Не черт, поправил Чонкин, а генерал.
Ха-ха, генерал, засмеялись уже наверху. А может, маршал?
Закрой хлебало! оборвали и этого.
Закрой, сказал и Чонкин. Ну вот. Я и сам сперва не поверил и говорю: «Нюрка, это же генерал». А он мне: «Да, говорит, сынок, я и есть, говорит, генерал». Ну, я встаю, калган гудит, но, как положено, пилотку поправил, руку к виску Чонкин приподнялся на локте и, как бы вытягиваясь перед воображаемым начальством, на всю камеру прорявкал: «Товарищ генерал, за время вашего отсутствия никакого присутствия не было». А он Чонкин обмяк и усталым, отчасти даже старческим голосом изобразил: «Спасибо, сынок, за службу». И сымает с себя ну, это
Штаны, подсказали из-под нар.
Дурак, оскорбился Чонкин за своего генерала. Не штаны, а этот Ну, круглый такой ну, орден.
Штык на своем месте заерзал, приподнялся, наклонился над Чонкиным.
Орден? переспросил недоверчиво.
Орден, подтвердил Чонкин.
Какой?
Ну, этот Ну, Красного этого
Знамени?
Ну да. Ну, Знамени.
Штык поднес к носу Чонкина руку со скрюченным указательным пальцем:
На, разогни.
Чего это? ожидая подвоха, Чонкин недоверчиво смотрел на согнутый палец.
Да разогни же.
А на кой?
Разгинай, не бойся.
Пожав плечами, Чонкин разогнул. Он не знал этой нехитрой шутки и не понял, почему все смеются.
Ну и свистун, сказал Штык. Генерал, орден
Не веришь? оскорбился Чонкин. Да вот же ж она, дырка.
За гвоздь зацепился, сказал Штык.
Штык! окликнули его снизу. Отвали, падло, не мешай человеку. Давай, Чонкин, трави, не тушуйся.
А ну вас! махнул рукой Чонкин.
Он обиделся, замолчал и, встав на карачки, долго расправлял шинель на узком пространстве между Штыком и паном Калюжным. Его звали, ему обещали больше не перебивать, его упрашивали, он не ломался, он просто молчал, думал. Защищая свой пост, он не знал, что совершает что-то особенное, а теперь по интересу слушателей и даже по их недоверию понял, что совершил что-то особенное и даже по-своему выдающееся, а вот не верят, и некому подтвердить.
Народ в камере был разношерстный. Некий индивидуум, которого звали почему-то Манюней, сказал Чонкину:
За дезертирство это тебе сразу вышку дадут, расстреляют.
Манюня! окликнул его востоковед (в Долговской тюрьме были люди самых диковинных профессий) Соломин. Перестаньте пугать человека.
Да я не пугаю, возразил Манюня. Я говорю: раз дезертирство, значит, вышка. Это если б он, скажем, в самоволку пошел или, допустим, от эшелона отстал, ну тогда, конечно, можно бы ограничиться штрафной ротой, а когда дезертирство, да еще с сопротивлением властям, тут уж без вышки никак Манюня помолчал, подумал. Ну, вообще-то сейчас расстрел гуманный. Раньше-то было как. Раньше тебя выводят во двор; отделение с винтовками, прокурор, доктор. Приговор читают, глаза завязывают, потом командуют: «Отделение, приготовиться!» Жуть! Теперь все не так. Теперь гуманно. Повели тебя, скажем, в баню, а по дороге бац в затылок, и все. Охо-хо! зевнул он. Поспать, что ли.
Народ еще крутился на нарах, переговариваясь о том о сем, перекидываясь шуточками. Грузин Чейшвили рассказывал, как на воле жил сразу с двумя певицами. Другой голос излагал длинный и скучный анекдот, вся соль которого заключалась в том, что в нем действовали русский, еврей и цыган.
Когда мне бывает трудно, сказал бывший профессор марксизма-ленинизма Зиновий Борисович Цинубель, я всегда читаю Ленина.
Легче становится? спросил кто-то.
Напрасно иронизируете, отозвался Цинубель. Когда-нибудь вы поймете, что у Ленина есть ответы на все вопросы.
А за что сидишь, батя? спросил Чонкин пана Калюжного.
А бис його знае. За якийсь процкизм, чи шо, беспечно ответил Калюжный.
И давно?
Та давно. З тридцять четвэртого року. Только раньше я сыдив за воровство, за мошенничество, за бродяжничество, а теперь ото за процкизм.
А на волю хочется? спросил Чонкин.
На волю? удивился Калюжный. Ни. А шо там хорошего?
Как? всполошился Чонкин. Дак как же чего хорошего? Ну, там это солнышко светит, птички поют.
А на шо тоби та птичка? Шоб вона тоби на голову какнула?
Чонкин растерялся и не знал, что ответить.
Ото ж уси кажуть: воля, воля, развивал
свою мысль пан Калюжный, а разобраться, так вона никому и не нужна. Тут тэбэ утречком разбудылы, несут баланду. Много чи мало, а принесут. А на воли хто тоби принесе? Та никто. В мене жинки немае, а сестра пише письма. Цей пид поезд попав, другий от пьянки вмер, третий утонув, четвертый ше шось И це ж только в мирное время. А колы война, то ще хуже. Тут свистить, тут бабахае, та ты шо! У тюрьми луче. Тут люды яки сидять профессура! А на воле шваль одна осталась, ей-бо!
Пан Калюжный еще долго убеждал Чонкина в преимуществах тюремной жизни, вдруг неожиданно смолк на полуслове и захрапел.