15/IIIБланш,
читал письмо Ваше.
Больно, до чего больно, Бланш!
Буду читать его каждый день, как добрый христианин Евангелие.
Когда перевалит за пятьдесят и больше не будет стыдно любви и муки, я напечатаю его как свою автобиографию. Чувствую себя, как вещь, умелой и опытной рукой поставленная на место. Благодарю за возвращенное право видеть Вас.
Каждый раз я возвращаюсь от Вас сильнее и умнее, чем шел к Вам.
Б.
Тишина Ночная тишина была самым замечательным свойством этого дома, и теперь, когда Жюстен отоспался, его по утрам не беспокоил даже шум мотороллеров, ибо в шесть часов он уже не спал. Завтра он пойдет гулять далеко-далеко. Ноги его постепенно обрели былую легкость, он предпримет дальнюю экскурсию.
Он поднялся по ступенькам, отворил дверь спальни, зажег свет: в этом сигарном ящике светлого дерева вспыхнули розово-зеленым огнем флаконы на туалетном столике. Жюстена вновь охватило уже испытанное чувство, будто он вошел к чужим людям, ворвался в интимную жизнь незнакомой женщины. Но он тут же рассердился на себя за это. Все вокруг принадлежит ему, он у себя дома. Что же касается писем, сама виновата, зачем их здесь бросила.
Жюстен вышел на террасу подышать ночным, по-весеннему влажным воздухом. С кем приезжала сюда эта Бланш? С государственным деятелем? Потому что тот влюбленный, которому удалось спасти для Франции полмиллиарда франков, конечно, был государственным деятелем. Должно быть, окончил Политехнический институт, все они, эти «деятели», кончали Политехнический институт. И так как литература не была его делом, он мечтал об одном: писать. Любовь он превращал в литературу и, вероятно, был высокого мнения о своем писательском даре, считая в душе, что ничем не хуже господ из «НРФ» Таково было его тайное увлечение. Человек, у дверей кабинета которого, должно быть, стояли швейцары, а впереди его автомобиля мчались мотоциклы, был влюблен, как гимназист. Бланш при желании могла бы из него веревки вить! Та самая Бланш, которая, возможно, привозила сюда своего журналиста Пьера Лабургада. Жюстен Марлэн почувствовал, что становится просто смешон «Эта самая» Бланш, «ее» журналист что-то подозрительно похоже на самую обыкновенную досаду. Чужая интимная жизнь всегда почему-то неприемлема, непонятна. Где-нибудь в гостинице слышишь за стеной: «Чья это попочка? Твоего Жозефа!» а потом встречаешь в холле господина в летах с розеткой Почетного легиона в петлице и его почтенную супругу, и когда она вдруг скомандует: «Жозеф, поторапливайся мы на поезд опаздываем!» покажется, что это просто сон.
В любовных письмах, брошенных Бланш на произвол судьбы, думал Жюстен, не было ничего непристойного, они не походили на письма, распространяемые из-под полы, и оба писавшие хотели показать себя с самой лучшей стороны, в самом высоком накале своих чувств, со всеми полагающимися в состоянии любовного опьянения благоглупостями.
Лично у Жюстена Мерлэна были с любовью таинственные взаимоотношения. В кинематографической среде про него болтали разное, но в этой среде этому «разному» не придают особого значения.
Он знал достаточно женщин. Достаточно готовых на все. Ведь подумать только, мечты всех женщин зачастую могли воплотиться в жизнь лишь с его помощью. Он был известен как человек неуязвимый, поглощенный целиком своей режиссерской деятельностью, и поэтому-то старались обнаружить в нем пороки, изъяны. Возможно, они за ним и водились. Его глаза, до краев заполненные лазурью, и светлые волосы, окружавшие голову сиянием, которое с годами отодвигалось все дальше к затылку, в известной мере служили защитой против слишком грубых предположений. Представлять его, скажем, этаким монахом-распутником было бы, пожалуй, почти кощунством, и его пороки, если только он имел таковые, конечно, были не столь заурядны Нет, эта сторона его личной жизни не
особенно возбуждала людское любопытство. Его отгораживал, как ширмой, собственный талант.
Ибо творил он, как сам Господь Бог, и это внушало уважение. Его фильмы, где все было закономерно связано, как в самой природе, и красота, рожденная этой закономерностью, рожденная сочетанием рационального с чем-то стихийным, на грани рассудка, вот что давало Жюстену Мерлэну определенные права
Этим вечером Жюстену не сразу удалось уснуть. Тишина здесь казалась какой-то особенной, и можно было услышать то, что в обычной нашей тишине обволакивается как бы легчайшей дымкой неразличимых звуков, еле уловимых, еле доступных слуху шорохов. Здесь же она была тишиной в чистом виде. Жюстену чудилось, будто он слышит шелест мушиных лапок по потолку, бег электрического тока по проводам, прилив ночных ароматов, подступающих с террасы. Все это было похоже на человеческие голоса, на музыку, замурованную в ящике радиоприемника, которую приглушили, но не выключили. Словно что-то просилось на свободу Жюстен несколько раз зажигал лампочку и тут же тушил ее опаловое стекло едва успевало вспыхнуть, а часовые стрелки указать время. Заснул он только к утру, когда побелело небо, но первый же мотороллер его разбудил: половина седьмого. Жюстен тут же поднялся с ощущением, как ни странно, хорошо выспавшегося человека, и, растирая жесткой перчаткой свое очень белое, безволосое тело, он что-то напевал, насвистывал и чувствовал себя очень, очень бодро.