преспокойно запустить руку в блюдо с пирожными и угоститься. И в этом не усмотрят ничего необычного, меня не обругают, не выставят вон, потому что рука эта все еще рука человека из приличного общества, рука, которую моют четырепять раз на дню Но есть дветри личности на бульваре СенМишель, например, и на улице Расин, которых не проведешь, которым плевать на мои запястья. Они смотрят на меня и все понимают. Они понимают, что я свой и только разыгрываю комедию Им и не хочется портить мне музыку. Они ухмыляются и подмигивают Кто они? Чего им от меня надо? Может быть, они меня подстерегают? И почему узнают?.. Мне ведь ясно, что это отребье, не просто нищие; да они и не нищие вовсе, тут надо делать различие. Они отбросы, кожура человеческая, сплюснутая судьбой. Мокрые от ее слюны, они липнут к фонарям и стенам, к афишным тумбам или медленно стекают по улице, оставляя темный грязный след И зачем та седая маленькая простояла со мной у витрины битых четверть часа, показывая мне старый длинный карандаш, бесконечно медленно выползавший из гадких скрюченных пальцев? Я прикинулся, будто разглядываю разложенные в витрине товары и ничего не заметил. Но онато знала, что я заметил ее, знала, что я стою и ломаю голову над тем, что она такое выделывает. Потому что я прекрасно понял, что суть не в карандаше: я чувствовал, что это какойто знак, известный отребью; я подозревал, что она манит меня кудато, на чтото толкает. И самое странное я догадывался о действенности договора, определившего этот знак, и не мог отделаться от ощущения, что тут нечему удивляться А теперь дня почти не проходит без такого подвоха. И не то что в сумерках среди бела дня, на самых людных улицах появляется вдруг маленький человечек или старуха, кивает, чтото мне показывает и вновь исчезает, будто сделав свое дело. Когданибудь им еще взбредет ввалиться ко мне в комнату, они ведь знают, конечно, где я живу, им ничего не стоит подольститься к консьержу.
Наиболее интересно в рассказе Мальте не то, что Рильке здесь блестяще изображает амбивалентность психологического состояния своего героя между сознанием полной утраты человеческого образа и попыткой любыми средствами найти выход из этого положения: для персонажа Рильке погружение в бездну становится лишь приготовлением к ожидающему его восхождению к горним высям (hauts lieux ) поэзии и благородства. Важно прежде всего то, что перед лицом «отребья» Мальте осознает, что все его достоинство лишь жалкая комедия, которая может вызвать у понимающих зрителей лишь «ухмылки и подмигивания». Характерно и то, что для Мальте их вид и притязания на взаимное доверие столь невыносимы, что он в страхе готов поверить, будто они могут однажды явиться к нему домой, чтобы разоблачить его. Поэтому он находит убежище в Национальной библиотеке, среди своих поэтов, куда отребью вход навсегда заказан.
Возможно, до Освенцима еще никогда не были столь выразительно описаны поражение достоинства перед лицом человеческого в его предельном выражении, бессмысленность уважения к себе перед лицом абсолютной деградации. «Кожуру человеческую» и «человекараковину», о котором говорит Леви, соединяет тончайшая нить. Легкий стыд молодого поэта перед парижскими нищими словно сигнальный факел, предвещающий огромный, невообразимый стыд выживших в лагере перед канувшими.
Очевидно, однако, что если мы устанавливаем границу, при пересечении которой человек перестает быть человеком и люди все или по крайней мере большая часть оказываются по ту сторону этой границы, это доказывает не столько бесчеловечность людей, сколько неудовлетворительность и абстрактный характер предлагаемой границы. В самом деле: представьте, что эсэсовцы позволили войти в лагерь проповеднику, и вот он силится всеми средствами убедить мусульман, будто даже в Освенциме необходимо сохранять человеческое достоинство и самоуважение. Поведение этого человека вызвало бы ненависть,
был воздерживаться от неправедной жизни (mala vita) например, не прикасаться к Телу Христову, коснувшись прежде срамных частей женщины). Подобно тому как политическое достоинство суверена после его смерти воплощается в восковом изображении, святость священнослужителя продолжает жить в мощах святых (слово «достоинство», прежде всего во франкоязычных регионах, имеет также значение «мощи»).
После того как понятие «достоинство» проникает в трактаты по этике, ему остается лишь аккуратно воспроизвести а затем и вобрать в себя форму юридической теории. Изначально подразумевалось, что образ жизни и внешний вид чиновника или священнослужителя должны гармонировать с их рангом (дополнительным значением dignitas с самого начала было соответствие физического облика высокому общественному положению в традиции римлян именно это качество мужчины является коррелятом venustas женщины). Ныне же эта полая форма одухотворяется нравственным содержанием и узурпирует место и имя отсутствующего «достоинства». И подобно тому как право отделило persona ficta от ее обладателя, так и нравственность, двигаясь в противоположном направлении, спекулятивными методами утвердила независимость поведения индивида от должности, которую он занимает. Теперь «достойной» считается такая личность, которая, даже занимая общественную должность, ведет себя так, как если бы эта должность ей принадлежала. Особенно хорошо это видно на примере представителей тех классов, которые после падения Ancien régime , утратили последние гражданские прерогативы, которые еще оставляла им абсолютная монархия. Уже в более поздний период то же явление можно обнаружить в низших слоях общества: они по определению были лишены всякого политического статуса, и просветители всех мастей стали читать им нотации о достоинстве и чести бедняков. И аристократы, и представители низов оказались вынужденными вести себя в соответствии со своим отсутствующим достоинством. Эта связь иногда получает словесное выражение в таких формулировках, как dignitatem amittere или servare . В прежние времена эти выражения обозначали потерю или сохранение должности, сегодня потерю или сохранение достоинства, принесение в жертву или спасение если не реального общественного статуса, то хотя бы его видимости.