Едва научившись понимать речь, он пожалел о новообретенном умении: ложь, заключенная в словах, была куда вредней и изощренней, чем ложь суррогатов. Из слов строились целые миры лживые от основания до свода, миры
притворства и нарушенных обещаний, где подделкой оборачивалось всё, за исключением самой лжи, которая, надо отдать ей должное, ухитрялась оставаться ложью при всех обстоятельствах.
На выходные и праздники его забирали домой для неизбежной постыдной демонстрации гостям демонстрации, которая обычно начиналась с чьего-либо невинного вопроса:
Как поживает преемник?
Кто, Ицхак? столь же невинно осведомлялась Ариэла. Растет. Сейчас позову. Ицха-а-ак! Иди сюда, мальчик!
Понурившись, Ицхак выходил в гостиную. По прошлому опыту он знал, что непослушание не избавляет от неприятной процедуры, но лишь удлиняет ее.
Вот! с преувеличенной гордостью говорила мать, приобняв сына за плечи. Живое наследие Рабина. Прошу любить и жаловать.
Мать обнимала его только прилюдно, напоказ, а потому ее рука на ицхаковом плече тоже чувствовала себя лгуньей и даже слегка подрагивала, словно опасаясь разоблачения. Вокруг немедленно расцветали фальшивые улыбки. К четырем годам мальчик уже хорошо знал историю своего появления на свет. Его жизнь имела смысл лишь в соединении со смертью другого, незнакомого морщинистого дядьки, портрет которого висел тут же, в гостиной.
Все такой же молчун? участливо спрашивал какой-нибудь гость и продолжал под общий одобрительный смех: Ну ничего, оригинал тоже не отличался болтливостью.
Оригинал! Послушать их, так получалось, что маленький Ицхак и сам был суррогатом суррогатом мертвого старика на портрете. Ложь и притворство, фальшь и подделка они не только окружали его, но и проникали внутрь, овладевали всем его существом Чувствовать это было невыносимо еще до того, как он научился облекать свои переживания в слова.
Как дела, Ицхак?
Я не Ицхак, я Цахи, еле слышно отвечал мальчик, уставившись в раскрашенные под мрамор плитки пола.
Иди к себе, Ицхак, говорила Ариэла и отворачивалась, напоследок ущипнув его в шею.
В тринадцать Цахи перешел из интерната в школу северного Тель-Авива, на домашнее жительство если, конечно, это можно было назвать домом. Днем у Голанов вечно толклись странные истеричные тетки в бесформенных балахонах, патлатые и очкастые. Мать покровительствовала всевозможным общественным группам левого и феминистского толка, так что временами квартира превращалась в штаб протестного движения, антиправительственной демонстрации или анархистского хеппенинга. Звонили телефоны, клацали клавиатуры, рисовались плакаты.
Случалось, что в разгар сбора подписей под очередным пацифистским воззванием входил отец в форме бригадного генерала и, осторожно ступая меж расстеленных по полу плакатов «Позор армии оккупантов!», пробирался к холодильнику за бутылкой пива. Никто не обращал на него внимания мужья большинства воинствующих пацифисток если не служили в высшем офицерстве, то чиновничали на немалых постах, что, впрочем, ничуть не снижало градуса революционного пыла Ариэлы Голан и ее патлатых подруг.
С наступлением темноты тетки уходили, унося транспаранты и списки; дневное крикливое коловращение сменялось тихим вечерним шушуканьем. Бригадный генерал усаживался перед телевизором и принимался вполголоса обсуждать с женой текущую ситуацию в генштабе чьи-то интриги, тайные и явные планы, перспективы назначений и перестановок. Ариэла обладала немалыми связями и неограниченным доступом в медиа, так что продвижение мужа к вожделенным погонам зависело от нее едва ли не больше, чем от собственно воинских достоинств Голана.
Карьерная тема, таким образом, была столь же постоянной, сколь и политическая. Выбор той или другой зависел исключительно от времени суток: день посвящался борьбе за мир и социальную справедливость, вечер борьбе за полное генеральство. Цахи равно ненавидел и то, и другое. Время от времени мать совершала вялые попытки пристроить его к своей дневной активности. Не в силах отговориться, он несколько раз участвовал в каких-то пикетах, пока однажды, демонстрируя у армейского блокпоста с плакатом «Долой оккупацию!», не услышал, как один солдат говорит другому:
Смотри-ка, а мальчишка-то голанов сынок.
Чей-чей?
Голана, командующего корпусом. Я их на чьей-то свадьбе видел, там и запомнил. Папаша нас тут ставит, а сын, вишь, протестует. Принц Гамлет, блин.
Гамлет против дяди протестовал.
Да какая, блин, разница? Играют в «как будто», мать их в
Цахи покраснел не столько от последовавшего замысловатого ругательства, сколько от жгучего стыда. Наблюдательный сержант попал в самую точку: жизнь Голанов представляла собой сплошное притворство, постоянную
«игру в как будто», и он, Цахи, был всего лишь одним из мелких элементов этой игры как будто Ицхак, как будто наследник, как будто преемник чего-то изначально чуждого, выбранного не им и, скорее всего, такого же ложного, как и все остальное как и этот дерьмовый плакат, который ему неизвестно зачем сунули в руки.
Ложь торжествовала повсюду; ее уродливые гримасы виднелись в каждом окне, в каждой улыбке, в каждом приветствии. Непобедимая и вездесущая, она принимала любые мыслимые и немыслимые формы. Не размениваясь на детали, она без труда создавала огромные конструкции, крепости, империи фальши и с той же легкостью бросала их, берясь за новые. Сражение с нею походило на битву с миражами. Тринадцатилетний мальчишка с красными от позора щеками мог ли он противостоять подобному противнику? Конечно, нет. Оставалось одно бежать. Вот только куда?