Потом мы долго шли вдоль чугунной ограды, такой длинной, как будто за ней тянулось хлопковое поле, свернули во двор таких размеров, что ни одной ферме в наших краях с ним не сравниться, и пошли по мощеной аллее, широкой и гладкой не чета нашим улочкам во Французовой Балке, к огромному дому, который показался мне больше ратуши, поднялись по ступеням между колоннами, пересекли веранду, которая запросто могла вместить весь наш дом с пристройками и террасками, и постучали в дверь. И вот уже все равно, как начищены наши башмаки. Раскрылась дверь, сверкнули на секунду белки глаз слуги-негра, мелькнула в глубине холла его белая куртка, а ступал он неслышно, по-кошачьи, и тотчас исчез, предоставив нам самим решать, какую толкнуть дверь. И мы не ошиблись и вошли в гостиную богача, которую могла описать любая женщина во Французовой Балке и, наверное, во всем округе до мельчайших подробностей, но которую не видел ни один мужчина, даже те, что приходили с просьбой отсрочить
вексель в воскресенье или в будний вечер, когда де Спейн возвращался из банка домой: огромная люстра под потолком, точь-в-точь наша лохань, полная колотого льда; в углу позолоченная арфа такая большая, что в двери амбара и то вряд ли пролезет; зеркало, в которое мог глядеться мужчина верхом на муле, а посредине стол, убранный как гроб, на нем флаг Конфедерации, фотография сына майора, раскрытая коробочка с медалью, поверх флага синеватый пистолет-автомат; в изголовье стоял сам майор де Спейн в шляпе; мама назвала себя, он будто не слышал или не сразу понял, кто мы; на самом деле он не был майором, его просто так называли, майором был его отец в той давней войне Юга и Севера, а он был банкир, такой богатый и такой важный, что, по словам отца, распоряжался назначением губернаторов и сенаторов даже в Миссисипи, и такой старый, ну просто не верилось, что его сыну было двадцать три, и выражение лица у него было сейчас, какое у стариков не бывает.
А-а, произнес он наконец, теперь я вспомнил. Вам тоже было сказано: пусть ваш сын прольет кровь на алтарь глупости и бездарности. Что вам нужно?
Ничего, ответила мама. Она ни секунды не задержалась в дверях. Пошла прямо к столу. Нам ничего не нужно, и мы ничего не принесли вам, потому что у нас ничего нет.
Неправда, возразил он. У вас есть еще один сын. А нужен вам совет, данный мне: ступайте и молитесь. Не за погибшего, а за того, кто остался, чтобы когда-нибудь, что-нибудь, как-нибудь уберегло вам его.
Мама даже на него не взглянула. Она просто прошла всю огромную, с наш амбар, комнату, точь-в-точь как шла домой, оставив у изгороди на краю поля судки с едой: мы с отцом не могли отлучиться с поля ни на секунду: земля в весеннюю страду не ждет.
Мой совет проще, сказала мама. Плачьте.
Она остановилась у стола, но рука, продолжая двигаться, метнулась легко и ловко, майор успел только схватить запястье, и две руки сомкнулись на большом синеватом пистолете между маленькой железной медалью на пестрой ленте и фотографией на старом полотнище флага, который многие и в глаза не видели, а кто и увидел, не узнал бы; и над всем этим зазвучал совсем не стариковский голос:
Погиб за родину! У него не было родины И у меня нет. Его родина и моя была разорена, осквернена, уничтожена восемьдесят лет назад, еще до моего рождения. Его праотцы сражались за нее и гибли, хотя то, за что они сражались и что утратили, было всего лишь мечтой. А у него и мечты не было. Он погиб за мираж. Защищая интересы ростовщиков, глупых и алчных политиканов, во славу и процветание организованного рабства.
Плачьте, повторила мама, плачьте.
Выборные слуги народа, дрожащие за свои синекуры! Обманутые демагогами рабочие, покорные этим же демагогам. Стыд? Скорбь? Может ли стыдиться и скорбеть трусость, алчность и добровольное рабство?
Всем людям может быть стыдно, сказала мама. Все люди могут быть храбры, честны, готовы на жертвы. И все могут скорбеть. Нужно только время, и в конце концов они научатся и поймут. Цена этому еще большая скорбь, чем ваша и моя; и будет еще много скорби. Но конец наступит.
Когда? Когда всех молодых перебьют? Ради чего тогда жить?
Знаю, сказала мама, знаю. И наш Пит был очень молод. Не ему умирать.
И вот я увидел, что руки у них разомкнуты; де Спейн опять стоит выпрямившись, а не нужный больше пистолет в руке у мамы; на секунду мне показалось, что она хочет раскрыть сумку и вынуть полотенце. Но она положила пистолет обратно на стол и шагнула к майору, вынула из его нагрудного кармана носовой платок, вложила ему в руку и отступила назад.
Ну вот, сказала она, плачьте. Не о нем, о нас, стариках, которые не понимают, зачем все это. Как зовут вашего негра?
Де Спейн не ответил. И не поднес платка к лицу. Он просто стоял и держал его в руке, точно не почувствовал, что ему что-то дали, или не понял, что это.
О нас, стариках, повторил он. Вы смирились. Вы живете с этим уже три месяца. И вы уже знаете. А у меня это случилось вчера. Научите меня.
Я не знаю, сказала мама. Может быть, женщинам и не надо знать, ради чего их сыновья погибают в сражениях; может, им дано только скорбеть. Но мой сын знал, ради чего. Мой брат ушел воевать, когда я была девочкой, и мать тоже не знала, ради чего, а он знал. Мой дед тоже был на войне, и его мать, наверное, тоже не понимала. А мой сын понимал, зачем он идет, знал, что я знаю, что он понимает, хотя сама не понимаю; и еще он знал, что вот этот ребенок и я мы оба знаем: ему не вернуться. Но он-то понимал, зачем идет, а я не понимаю, не могу понять и никогда не смогу. Так что все, наверное, правильно, даже если я и не понимаю. Ведь все, что в нем было, вложили мы с отцом. Как зовут вашего негра?