Подпоручик Докука вернулся с комиссии, через которую пропустили его роту, очень взволнованный и мрачный. Меня, больше чем к кому бы то ни было, тянуло к нему. Может, потому, что он высказывался смелее других и охотно объяснял мне то, чего я не знал или не мог понять. Залонский, наоборот, относился ко мне настороженно, казалось, он не прочь бы избавиться от такого денщика, но не знает, как это сделать, куда меня девать, потому что по годам я все еще не подходил под призыв и меня нельзя было отправить в строевую часть.
Через неделю в Несвиже судили арестованных. На суд вызвали батальонного и ротных командиров. Меня Залонский не взял, не то что раньше: нигде не обходился без денщика. Поздно вечером почему-то первым вернулся Докука. И пришел к нам в дом, где жил комбат. Вместе с хозяйкой я готовил ужин, поджидая господ офицеров. Вид у подпоручика был страшный, и невозможно было понять, пьян он или болен. Остановился перед окном и долго-долго пристально вглядывался в темноту. Я робко спросил:
Как там, ваше благородие?..
Докука обернулся. Глаза его при свете тусклой лампы стали белыми, точно затянутыми тусклым бельмом.
Их расстреляют, Жменьков, просто ответил он.
Я задохнулся и потому не сразу спросил:
И Голодушку?
Кого?.. A-а Не помню, Жменьков. Многих расстреляют. Или, может быть, повесят. Смертная казнь
Он вздрогнул, как от холода. Я не знал, что еще спросить или сказать, представлял, как будут вешать людей (почему-то расстрел не казался таким страшным), и сердце мое леденело от ужаса. Не помню, сколько мы так простояли молча. Потом Докука провел ладонями по лицу, как будто стирая налипшую паутину, и сказал:
Но как это подло, Жменьков! И что за подлецы те, что присвоили себе право решать судьбу других людей жить им или помереть. И твой Залонский.
И Сукновалов И командир полка И генерал Все. Чтоб сохранить свои чины, свои звания, они готовы повесить, погнать на убой пол-России. Подло и низко! Гадко. Как можно жить с такими людьми, Жменьков? Зачем жить?
Офицер говорил почти те же слова, которые я слышал раньше от Ивана Свиридовича, а в последнее время чаще всего от Павла Кузнецова. Может быть, за эти слова их осудили на смерть?
Странно и почему-то страшно стало, что и Докука заговорил так. Более того, образованный офицер спрашивал у полуграмотного деревенского парнишки, как жить дальше с подлыми людьми, зачем жить. Что я мог ответить? Растерянно молчал, думая об Иване Свиридовиче, о других осужденных из нашего батальона.
Меня позвала хозяйка. На минуту я отлучился и щелкнул выстрел. О пол стукнулся наган. Подпоручик схватился рукой за подоконник, потом за стол. Я успел подскочить и поддержать его:
Ваше благородие! Ваше благородие!
По щеке его текла кровь, горячая, закапала мне на руки. Докука попытался улыбнуться. Но улыбка застыла, как на фотографии: один вечно длящийся момент, оскал зубов и уже черные глаза. Тело стало тяжелым и прижало меня, малосильного, к столу. Заголосила хозяйка.
Много смертей видел я до того и после, хоронил очень близких людей, но ни одна смерть не потрясла меня так, как самоубийство молодого офицера. Больше пятидесяти лет миновало, а передо мной все стоит его предсмертная улыбка-оскал. И глаза, у живого почему-то белые, у умирающего черные, как глубокие ямы.
Генерал помолчал. Задумчиво разгреб палочкой остывшую золу, выгреб несколько угольков, и они, освобожденные из-под пепла, сразу вспыхнули, как золотинки. Вечером угли словно спешат поскорее сгореть. А был уже вечер. Осенний день недолог. Мы и не заметили, как на вершинах самых высоких елей погас последний отблеск солнца. Сюда, на сосновый пригорок, из поросшей елью низины потянуло душной сыростью. Заметнее, чем днем, запахли грибы в генеральском кузовке. Привяли, что ли? Михась взглянул на часы и, как человек деликатный, заметил:
Трудно мне, старику, вести машину с фарами. Слепят встречные.
Тогда генерал закруглился:
На этом, пожалуй, можно закончить историю окопной жизни местного паренька Пилипа Жменьки.
И это все? несколько разочарованно спросил я. Естественно, что мое профессиональное любопытство взбунтовалось: полдня генерал рассказывал, а до главного до встречи с Лениным так и не дошел.
Филипп Григорьевич, видно, заметил мое разочарование и засмеялся:
Как может быть все, если я вон еще сколько прожил! В четырех войнах воевал. Но если в таком темпе крутить ленту моей жизни, то мы не только заночуем здесь, но и зазимуем. Поехали!
Когда, трясясь по корневищам, выбирались из лесу на шоссе, я сказал:
Такой водитель, как Михаил Михайлович, будет везти нас часа два.
Долечу за полтора, отозвался Михась.
Но и этого, Филипп Григорьевич, достаточно, чтобы поставить хотя бы маленькую точку. Представьте, если б я подсунул читателям неоконченный рассказ? Что бы они подумали об авторе?
Генерал засмеялся:
О, свяжись с вашим братом замучаете.
Кстати, чтоб вы не ожидали ничего необычайного, скажу сразу, что в те бурные дни и месяцы, когда старый мир летел под откос и всходила заря новой эры, я оказался как бы в тихой заводи, во всяком случае не на магистральном пути революции. Не знаю, то ли в наказание за все, что произошло в батальоне, или, может быть, наоборот, за те «заслуги», о которых за минуту до смерти говорил Докука, капитана Залонского не бросили с новым батальоном на передовую, а послали в тыл, в Смоленск, в школу, где наскоро пекли для обескровленного фронта безусых прапорщиков, которые с такой же быстротой погибали, с какой становились офицерами.