Между прочим, за тот бой никого не наградили ни офицеров, ни солдат, хотя там был проявлен настоящий героизм. Но у высшего командования свои соображения. Кому-то что-то не понравилось, напрасно Залонский расписывал подвиги батальона.
Кончилось мое упоение славой, охватили отчаяние, тоска, такая тоска, хоть волком вой, да и только. Жизнь дома, бедная, в непосильном труде, теперь казалась раем. Никогда я не говорил таких ласковых слов матери, дяде, бабушке, братьям и сестрам, родным и двоюродным, как теперь, по ночам, когда не спалось. Даже к своему хромому коню я обращался с нежностью и просил простить, что иногда в сердцах стегал его. Повторять имена всех близких стало моей молитвой перед сном. Как мне хотелось к ним! Но странное дело: за какой-нибудь месяц фронтовой
жизни появилось то, что называется солдатской солидарностью, душевной присягой не богу, не царю, не отечеству людям, солдатам. Ивану Свиридовичу. Денщику командира батальона молчаливому Евмену Косову. И Залонскому. Может, даже в первую очередь ему, штабс-капитану. Оставить этих людей в окопах, в холодных землянках, под обстрелом, а самому уйти в теплую хату, на печь это ведь предательство! Иначе не назовешь. Когда замерзло болото, но еще не выпал снег, земля лежала черная и ночи были темные-темные, я подумал, что дядя Тихон придет искать меня. Дядя знает всю окрестность, как свою хату, и в такую ночь, конечно, может перейти линию фронта. Убедил себя, что непременно придет. Ожидал его, и от этого становилось радостнее на сердце: так хотелось увидеть родного человека, узнать, как они там без меня живут. Но в то же время и терзался: что скажу, если дядя потребует, чтобы я пошел с ним домой? Немного успокоился, вспомнив слова Ивана Свиридовича, что нет мне туда, за фронт, дороги: ведь у немцев же, наверное, есть та злополучная газета. Жило во мне еще детское наивное представление, что фотография в газете так врезается в память каждому, кто увидел ее, что меня сразу же узнают.
Дядя не пришел. Выпал снег, и я перестал его ждать. (Через три года я узнал, что дядя тогда не мог прийти, что вскоре немцы выслали всех еще дальше от фронта, под самые Сувалки.)
Не стоит вам рассказывать, что такое окопная жизнь. Да какое там жизнь! На войне люди не живут. Они действуют как механизмы, детали, винтики одной огромной и страшной машины. Только тогда, когда человек оказывается вне этой машины, начинается человеческая жизнь, даже если он не меньше страдает морально и физически от голода, холода, боли. Но за фронтом, за позициями, человек все-таки живет. В окопах же, особенно зимой, пещерное существование, где людьми владеет мысль: как выжить, уберечься от вражеской пули, от снаряда, который может прилететь в любой момент, от холода, от вшей, от простуды?
Зима стояла суровая. Дрова интендантство не подвозило, и в нашем лесном краю солдаты не просто стыли мерзли. Днем топить в землянках запрещалось, чтобы не демаскировать позиции. Растапливали печурки, когда темнело, а дрова сырые хоть выжми; рубили кустарник, пока разгорится полночи проходит. В офицерские блиндажи давали дрова посуше из кухонных запасов. Дежурили мы возле печурки по очереди: одну ночь дядя Евмен, другую я, подбрасывали поленья, чтобы господа офицеры не мерзли. Когда не было карточной игры, капитан Залонский (тогда он уже стал капитаном) поздно читал. И меня заставлял читать солдатские книжечки о русских царях, о героях, которые жизнь отдавали за царей. Часто сам рассказывал о событиях русской истории. Увлекательно рассказывал, заслушаешься. По его рассказам, мудрее русских царей не было на свете правителей. Был в Европе Наполеон, правда, тоже не дурак, но и ему конец пришел в России. Господин офицер умело доказывал, что все в государстве держится на царском уме, что, мол, без государя императора не вырастили бы хлеб, не выковали бы плуга, не отлили бы пушки и солдаты были бы не солдаты, а скот неразумный.
Между прочим, когда я стал немного разбираться что к чему, то заметил, что в беседах, в спорах в офицерском кругу, за выпивкой Залонский вовсе не был таким монархистом (это слово я услышал от прапорщика Докуки), как, например, ротмистр Ягашин. Тот бросился на Докуку с пистолетом, когда прапорщик отозвался с насмешкой о военных способностях нет, не царя! великого князя. Едва разняли их, пьяных. Удивительно: Залонский даже не шевельнулся, когда они схватились за пистолеты. Меня испугало его спокойствие. Я долго думал: неужели капитан так же спокойно пыхтел бы папиросой и не тронулся бы с места, выстрели Ягашин в прапорщика?
Но ничто не могло поколебать моей преданности капитану, влюбленности в него. Добротой своей он привязал к себе сердце юного денщика. Да и не только мое. Дядя Евмен тоже любил начальника штаба. «Энто человек», говорил он, и я знал, что у молчаливого тамбовца это было высшей похвалой. О ротмистре он говорил: «Энтот господин, ядрена вошь, на высоком коне сидел бы, кабы побольше деньжат, земельки, значится».
И солдаты любили Залонского. Иван Свиридович тоже хорошо отзывался о нем еще тогда, осенью, когда я только перешел линию фронта. Хотя потом стал посмеиваться, когда хвалили его благородие.