Этот замечательный текст, отсутствующий у Арригетти и у Соболевского, с предельной ясностью указывает на подлинный предмет чувственного ощущения и связанного с ним удовольствия, в условиях цельного понимания познавательного процесса, а не в условиях какой-нибудь его односторонней характеристики. С точки зрения такого эпикурейского суждения красота - первична, то есть не дробится ни на какие более мелкие элементы. Она притягательна сама по себе, независимо ни от чего прочего, так что она же и причина, она же и цель эстетического стремления. Важно и то, что, будучи неподвижной в процессе стремления к ней человеческого субъекта, она, взятая сама по себе и внутри себя самой, вполне подвижна и потому является той же или другой областью жизненного процесса.
В дополнение к этому необходимо сказать, что эпикурейское учение о природе (physis) как нельзя лучше подходит именно к учению Эпикура о самодовлеющей эстетической предметности. Когда эпикурейцы начинали рассуждать о природе, они нисколько не стеснялись подходить весьма близко к платонизму и заигрывать с его учением о субстанциальных идеях, которые существовали бы на небе или выше неба. Тем не менее, по крайней мере чисто логически, природа толковалась как нечто субстанциальное, как нечто вечное, неотделимое и всемогущее. Когда Эпикуру нужно было сказать, что атомы и пустота являются двумя коренными разновидностями бытия, он называл их "целыми природами" (Diog. L. X 40). То же говорится и об эйдолах (X 48). Внешние формы вещей не выражают всей их природы (X 49). Наоборот, перемещающиеся элементы только в том случае и могут перемещаться, если им свойственна та или иная природа (X 54), так что свойства вещей отнюдь еще не являются их природами (X 68), и сны, например, вовсе не обладают божественной природой ([6], 24, Arrigh.). А природу вещи никак нельзя составить из определенных свойств вещи, хотя вещь только и состоит из этих своих свойств (Diog. L. X 69); природа даже глубже самого сущего, насколько об этом можно судить по эпикурейскому выражению, - "природа сущего", где природа несомненно трактуется как самая суть сущего (X 45). Ясно, что такой природе необходимо повиноваться, да и нельзя не повиноваться ([6], 21, Arrigh.). Мало того. Если мы стремимся к природе, это значит, что мы стремимся к самой вечности: "Помни, что, будучи смертным по природе и получив ограниченное время [жизни], ты восшел, благодаря размышлениям о природе, до бесконечности и вечности и узрел "то, что есть и что будет, и то, что минуло" (у Арригетти этого фрагмента нет, при переводе Соболевского (с. 612) этот текст приводился по изданию Bailey), После этого нечего удивляться тому, что бедность, "измеряемая целью природы", то есть природой, ставящей для жизни определенную цель, должна трактоваться как самое настоящее богатство ([6], 25, Arrigh.).
Таким образом, если привлечь эпикурейское учение о природе, то слияние ощущения и разумности, которое является предметом самодовлеющего удовлетворения, для этого своего самодовления получит еще более глубокое основание. Это слияние ощущения или удовольствия с разумностью и эту самодовлеющую созерцательную предметность такого слияния после приведенного у нас исследования необходимо считать самыми существенными ингредиентами основной эпикурейской формулы прекрасного и вообще эстетического.
С такой точки зрения обычный и ставший неуклонной традицией анализ эпикурейского учения о безмятежности духа отличается чересчур большой моралистикой и абстрактной метафизичностью. Сами же эти излагатели эпикурейского учения выдвигают на первый план принцип удовольствия; и сами же они при изложении вопроса о безмятежности тотчас забывают об эпикурейском принципе удовольствия и самодовления. В противоположность этому эпикурейскую безмятежность необходимо понимать не только этически, но и эстетически и даже по преимуществу эстетически. Конечно, эпикурейский мудрец должен очень долго и упорно заниматься самовоспитанием и применять всевозможные моральные усилия для достижения безмятежности духа и для преодоления всяких корыстных потребностей жизни, заставляющих нас беспокоиться и тревожиться. Однако если безмятежное состояние достигнуто и стало обладать
для нас какой-нибудь заметной длительностью, то это значит, что все наше внутреннее состояние достигло коренного упорядочения, превратилось в гармонию всего нашего внутреннего мира и теперь вызывает у нас наслаждение своим самодовлением, своей созерцательностью, своим бескорыстием и своей внутренней свободой. Сами эпикурейцы, конечно, не называли это эстетикой, поскольку такой термин отсутствовал и у них и вообще у всех античных философов. Но европеец после Баумгартена и Канта, конечно, обязан считать подобного рода теорию вполне эстетической, так как иначе не будет схвачена сама специфика эпикурейства.
Само наблюдение небесных светил должно вселять в нас эту самодовлеющую и бескорыстную созерцательность: "Не следует думать, что при познании небесных явлений, когда мы о них говорим - в связи ли (с другими учениями системы) или самостоятельно, - нет никакой другой цели, кроме безмятежности [спокойствия духа] и твердой уверенности, так же как и при всем "остальном [при всех остальных отраслях знания]" (Diog. L. X 85). Наши внутренние умственные усилия тоже должны завершаться этим бескорыстным и самодовлеющим любованием на свои собственные, ставшие теперь уже бескорыстными чувства и переживания: "Нашей жизни нужны уже не неразумная вера и необоснованные мнения, но то, чтобы жить нам без тревоги" (X 87). Всякая мораль для эпикурейцев только тогда и обладает каким-нибудь смыслом, когда она завершается эстетикой безмятежности: "Величайший плод справедливости - безмятежность" (frg. 519 Us.).