В 1913 году Иванов окончательно переселяется в Москву. Конечно, этот переезд был обусловлен целым рядом сугубо семейных, личных мотивов. Однако, как обычно у Иванова, такое объяснение было бы опрометчиво «поверхностным». Уход из Петербурга, апокалипсического «города-морока», в святорусскую Москву символически закреплял в жизненном тексте путь к духовному трезвению, покаянию, выразившемуся, в частности, в укреплении христианского фундамента его мировоззрения и окраске его в цвета своеобразного неославянофильства.
Параллельно, как мы уже говорили, происходила соответствующая трансформация его поэтики, зримым свидетельством которой является, например, постепенное «рассасывание» пышного многоначатия в его поздних книгах (мы еще раз убеждаемся в императивной согласованности и переплетенности всех трех «компонентов» ивановского «романа»: поэзии, философской публицистики и «жизненного текста»). Переезд в Москву это и буквальное, а не только метафорическое возвращение к истоку, то есть реализация одной из центральных ивановских идей-символов: именно в Москве он родился 16 февраля 1866 года, здесь прошло его детство (не случайно в те же годы написана поэма
Дело в том, что Рим традиционно противопоставляется Элладе и этот смысл (отречение от эллинства) также скрыт в ивановской символике, о чем прямо свидетельствует горькая «Палинодия» («Ужели я тебя, Эллада, разлюбил?»).
На этом примере наглядно видно, с какой готовностью и эффективностью Иванов осваивает все культурное пространство: смысл для Иванова это включенность в некий ряд, угадываемость прообраза, своего рода «повтор» (и наоборот); смысл санкционируется «узнаванием» и констатацией «частичности» каждый отблеск опознается как конечный пункт луча, пронзающего всю толщу культуры и исходящего из единого и единственного Источника (ср. II, 537). (Существенно, что сама эта, столь важная для Иванова, монистичность отходит на задний план перед реальной густотой и богатством отражений: система достигает предела сложности, за которым начинается и становится плодотворной не только ее реорганизация, но и хаотизация).
Культура предстает четвертым компонентом ивановского «романа», вступая с ним в запутанные отношения части и целого и вновь напоминая нам о «монадах» и «микрокосме», о тотальности и случайности. Каждый текст Иванова и вся их совокупность апеллирует к целостности культурной вселенной, репрезентируя себя как часть Супертекста, куда уже внесли свою лепту и Пушкин, и Вергилий, и евангелист Иоанн, обретая ценность лишь как часть и путь. С другой стороны, сама культура, как часть ивановского «романа», это культура переосмысленная, переведенная на его язык: его интерпретации Шекспира, Новалиса, Пушкина это в значительной степени новые произведения, оказывающиеся не вне, а внутри его же поэтического мира (мы еще будем иметь возможность убедиться в этом на примере отношения Иванова к цитатам).
Реальнее оказывается не всамделишная частичность, но рассеянный повсюду смысл частичности. Иванов «делает вид», что он не создает, а читает свой фрагмент этого Супертекста, отраженный в поэтическом микрокосме, и это опять-таки не столько реальность, сколько смысл его построений. Эта идея глубинной анонимности поэтического творчества, понимаемого как «чтение» части, реализована в полной мере самим Ивановым, когда он перед смертью завещал О. А. Шор дописать «Повесть о Светомире» («За два часа до смерти он сказал мне: Спаси моего Светомира... Допиши. Ты все знаешь. Я помогу"» (I, 222)), что и было исполнено. Интенция смысла столь велика, что преодолевает даже грань личности и смерти.
Дешифровка ивановского «текста» это не самоцель, не только «игра стеклянных бус». Мы становимся не просто читателями, но активными участниками смыслопорождения; смысл, сколь бы точны ни были исходные данные, не дан заранее, как нечто готовое, на все готовое. Он производится каждый раз заново, впервые, навевая иллюзию надежды, что и более близкий нам «текст» способен к подобной трансформации. Тексты Иванова привлекательны, быть может, как раз тем, что не позволяют расслабиться, требуют непрекращающегося и вознаграждаемого усилия для высветления самой «смысловой материи», усилия, которое и есть, в сущности, то самое переживание смысла, что для Иванова было, в конечном счете, тождественно с богочувствованием.
5
Всякий рассказ о биографии Иванова незаметно, но вполне естественно превращается в разговор о его стихах. Впрочем, о чем бы в связи с Ивановым мы ни говорили, рано или поздно мы принуждены обратиться к поэзии: без нее и текст его жизни, и тем более текст прозы лишаются столь упорно и беззаветно взыскуемого смысла. Поэзия Иванова это поэзия смысла, и семантический контрапункт реализуется в ней не только пронизанностью стихотворных текстов связями с иными «рядами» (прозой, культурой, биографией), но и в сложно выверенном построении лейтмотивных цепочек внутри самих поэтических книг.
Попробуем проследить хотя бы некоторые из нитей этой ткани в почти наугад выбранном фрагменте сборника «Прозрачность». Главные героини стихотворения «Дриады» нимфы деревьев, «дремные дриады» вновь возникают в следующем стихотворении «Пан и Психея»: «...будил песнью дриад, / Дремотных дев...». Символика пробуждения души (Психеи) из нераздельности, не знающей ты и я, свирелью Пана (ипостась Диониса) проясняется только в сочетании этих двух пьес. (Важно также иметь в виду, что «почитание дерева» рассматривается в «Эллинской религии страдающего бога» «как древнейший элемент религии Диониса».) В свою очередь «свирель Пана» переходит в следующее стихотворение «Увенчанные» («Дыханием свирелей / Возвеянные ноги...»), причем древесная