Позиция Ломоносова по вопросу об использовании церковнославянизмов, его убежденность в благотворности «приятия греческих красот посредством славенского» языка вполне идентична ивановской. (И даже специальное предпочтение богослужебных текстов, литургической поэтики у них обоюдно.) Но если Ломоносов тщательно дифференцировал слова, пригодные для каждого из трех его штилей, и, в особенности, старался отделить «великолепную возвышенность» церковнославянизмов от «подлых» простонародных речений, то для Иванова оба «крайних» ломоносовских штиля почти сливаются: он с легкостью может рядом с «орифламмом» или «горнилом» сказать что-нибудь вроде «гульливый» или «приневолится». Для Иванова на первом плане несреднее (по выражению Тынянова) слово. Впрочем, и в этом у него были знаменитые предтечи и это в первую очередь Тредьяковский, которого более всего и упрекали в смешении «глубочайшей славенщизны» с подлыми речениями. Равно как и Державин, который, сохраняя общую витийственную направленность оды, добивался по словам Гоголя, сочувственно цитируемым Тыняновым, особого эффекта именно от «необыкновенного соединения самых высоких слов с самыми низкими и простыми». И не менее знаменитые «наследники»: тот же Тынянов, подчеркивая смешение «площадного жанра» с «высокой поэзией» у Маяковского, специально отмечал его враждебность стихии «среднего штиля» . (Особо обратим внимание на сопоставление Тыняновым одописцев 18 века с футуристами при полном игнорировании Иванова.)
Отвлечемся ненадолго, чтобы понять смысл самой этой особенности ивановского стиля. Для Иванова это не просто способ дезавтоматизации поэтического слова (на что делает упор Тынянов), но стилистическая проекция одной из центральных его мифологем мифологемы Земли (см. его работы о Достоевском (IV, 399588), доклад «Евангельский смысл слова Земля"» и др.). Эллинско-славянские элементы предстательствуют в его поэтике за саму идею Единства и Единого; простонародно-фольклорная стихия за идею Земли-Невесты, Души Мира. Они не сливаются, но взаимосоотнесены и сцеплены предзаданным единством языка. Семантическая ситуация осложняется устойчивой для Иванова символикой «язык земля», «язык древо, соединяющее землю и небо»: «Родная речь певцу земля родная...», «в молве укорененный, / Укорененный в языке...», «под живым увеем родного словесного древа", питающего свои корни в Матери-Земле, а вершину возносящего в тонкий эфир софийской голубизны» (IV, 677); новый смысл обретают и цитированные выше высказывания Иванова о питании поэзии соками фольклора. К этому следует добавить цитатную отягощенность как самой символики, так и непосредственно приведенных выше строк от очевидной пушкинской аллюзии до «вечно зеленеющего Гомерова древа» Энния (III, 666). Мы вновь попадаем во власть ивановского семантического контрапункта с его «кипящим остроумием» антитез и отождествлений и трансформацией стилистических особенностей в смысло-порождающие.
Любопытно сопоставить ивановские способы дезавтоматизации поэтического слова что также было вполне осознаной, хотя, как мы видели, и не основной задачей его «несреднего
футуризма с Вяч. Ивановым. А ведь тут речь должна идти не только о чисто «литературных», типологических и прочих «веяниях», но и о натуральных «годах ученичества» Хлебникова (19081909), когда он посещал и «башню» Иванова, и «Академию» стиха . О принципиально важной роли поэзии и идей Иванова в формировании всей системы взглядов и поэтики Хлебникова и об отчетливом сознании этой роли самим поэтом свидетельствует хотя бы известное письмо Хлебникова Иванову, где он сопровождает четырнадцать своих стихотворений совершенно недвусмысленным признанием: «Читая эти стихи, я помнил о всеславянском языке", побеги которого должны прорасти толщи современного, русского. Вот почему именно ваше мнение о этих стихах мне дорого и важно, и именно к вам я решаюсь обратиться» .
В ранних стихах Хлебникова встречаются и типично ивановский эпитет «узывный», и столь характерные для Иванова сложносоставные прилагательные: «времяшерстный», «мятелеустая», «дымолиственный». Уже здесь наглядно видно, что Хлебников резко усиливает парадоксальность этих сочетаний: именно она, тяготея к заумности, а вовсе не «эллинская» семантика выходит у него на первый план. Но так ли уж далек путь от ивановского «хлябнолонный» до хлебниковского «времяшерстный»? Сложность и необычность ивановского «сращения», необходимость двойного усилия дешифровки (перевода) делают его для нетренированного уха не более понятным, чем откровенно алогичное хлебниковское: мы вновь сталкиваемся с эффектом хаотизации, возникающей за некоторым порогом сложности. И, как бы приоткрывая загадку рождения нового, Саша Черный прямо демонстрирует в своей пародийной пьесе «Русский язык» ту самую трансформацию «ученого» ивановского языка в откровенно «заумный», которую вполне всерьез осуществили футуристы. Там вслед за бессмысленным витийством Поэта, в котором без труда угадывается Вяч. Иванов («весталческая планетарность», «антиномический пафос» и т. п.), Поэтесса разражается «крученыховской» фразой: «Какара цакара макарпунчала рака!». А Измайлов совершенно справедливо замечает, что перегруженность экзотическими собственными именами стихотворения «Аттика и Галилея» (Ликабет, Илисс, Ардет, Эрехтей, Левкатея и т. д.) приводит к тому, что «смысл становится... сомнителен», хотя этот набор и выверен достаточно тщательно, но опять-таки незаметно преодолен некий предел, за которым смысл делается как бы второстепенен, уступая первенство «токмо звону». (Этот эффект никогда не возникает у Брюсова, также склонного пощеголять собственными именами у него их меньше и они проще.)