и одновременно серьезной буддийской практики выпало четыре года играть самое невыносимое: собственные стихи. То есть, являясь автором, играть свою героиню. Одновременно наблюдая, как меня же, разложенную по голосам, по сюжетным линиям, играют еще несколько человек: не впрямую, естественно, не копируя мимику, но говоря моим языком, проживая ситуации, бывшие в действительности и проросшие в тексты, как-то по-своему представляя себе, объясняя себе вполне реальных, иногда сидевших в зале адресатов моих стихов. Надо сказать, это служит мощнейшим катализатором взросления: в этом столько одновременно стыда, восторга и возможности отпустить, наконец, увидеть со стороны все то, что тебя мучает или мучило, все причины и следствия своих выборов и обид, целиком траекторию своего изменения, а Эд Бояков беспощаден в формулировках и ставит задачу жестко, и там, где «Полно, деточка, не ломай о него ногтей;/ Поживи для себя, поправься, разбогатей,/ А потом найди себе там кого-нибудь без затей,/ Чтоб варить ему щи и рожать от него детей,/ А как все это вспомнишь сплевывать и креститься», говорит: «Да, Гребенщикова, сыграй мне московскую эгоистичную бабу, которая искренне считает, что варить щи и рожать детей можно кому угодно, для этого не требуется душевного усилия, а она лучше, она создана для высокого страдания и всю жизнь будет этим упиваться». Вообще, слушать, что именно, в трактовке режиссера, происходит в твоих стихах, чтоб их потом точно сыграли, слушать и не дергаться высокая медицина. «Театра» в том самом, общеупотребительном смысле во мне до прихода в «Практику» было больше в разы в текстах в том числе; мне нравилась густая, киногеничная мука, вся ее богатая эстетика, мне нравилось дожимать и доживать и без того невеселые истории до их логической безысходности; еще меня страшно заботило, что обо мне подумают, и убивало, когда думали что-то не то. С некоторым же сценическим опытом приходит понимание, что самое страшное говорится простым, ровным голосом и только тогда пронзает. Насколько важно не нравиться тоже, и возмущать, и вызывать недоумение без этого неосуществима в зрителе никакая реальная внутренняя работа; без тетеньки, брезгливо вздувшей ноздри при резком словце, без другой, пунцовой от бешенства, выскакивающей из зала в середине спектакля («Жизнь удалась») и кричащей на девочку-билетершу, что за такое надо закрывать театр и сажать режиссера в тюрьму, с публикой ничего не происходит, она никак не выдергивается из бесконечного конвейера потребления развлечений, которым является сегодняшняя жизнь, не сталкивается с собой, не включает механизма осмысления; большой день был тогда, когда после неудачных, на тройку, по мнению режиссера, «Избранных» в «Политеатре» на мое возражение: «Но ведь зал стоял, нас четыре раза на бис вызывали», Эд сказал: «Иногда нужно, чтобы почти не хлопали. Но ушли с перевернутыми лицами», и я его вдруг поняла: мы уронили градус, переиграли, что считается признаком большого актерского старания, нас щедро поощрили, но не услышали. Когда ты услышал что-то, что тебя изменило, что тебе ответило на какой-то болезненный незаданный вопрос, хлопать не хочется; не хочется и обсуждать горячо. Хочется скорей на воздух и всю дорогу до дома обдумывать; постигать. Я пишу это после счастливой трехчасовой репетиции последнего в сезоне спектакля, который нам играть послезавтра; лекторий Политехнического, в котором «Политеатр», закрывается на реконструкцию, как и весь музей, в «Практике» теперь будет совсем другой репертуар, и мы с театром, кажется, расстаемся после сумасшедшего пятилетнего романа. Ему я правда обязана, возможно, самым большим счастьем, испытанным в жизни: все эти долгие читки в залитых солнцем репзалах, в спорах, словесных пикировках и озарениях, весь этот сладкий ужас, с которым вы за кулисами кладете после третьего звонка ледяные от волнения ладони одна поверх другой и говорите: «С Богом!», сверхчеловеческий слух, которым ты слышишь с высоты декорации на сцене, о чем именно шепчутся девицы в последнем ряду галерки посреди замершего зала, след от липкой ленты, которой микрофон крепится к уху и шее, не сходящий три дня, театральный буфет, где давно знают наперед все, что ты сейчас попросишь, и общее это, детское абсолютно чувство причастности к какой-то зримой магии, творящейся на глазах, все это объяснило мне театр как лабораторию по поиску и выявлению правды и подлинности, такой, какой и в жизни немного, за всей ее бутафорией и мишурой. А еще убедило, что я теперь, где бы ни работала, поиска этого не оставлю.
05 июня 2013
Опубликовано в журнале «Русский пионер» 37.
За тихую родину
Вера Полозкова о единственном, согласно Андрею Тарковскому, виде путешествия, которое возможно: во внутренний мир. Потому что «путешествие по всему миру это только символическое путешествие. И куда бы ты ни попал, ты продолжаешь искать свою душу».
Как человек, чье главное ремесло язык, я смотрю на это со смесью иронии, ужаса и древнерусской тоски; половина моих друзей охотно переняла заданную интонацию и обещает не дать в обиду «землю отцов и дедов», другая половина кривится, передразнивает придворных ораторов и называет патриотизм прибежищем негодяев и оружием ксенофобии, а я думаю, что у нас впервые за много лет, хотя бы в качестве внутренней задачи, упражнения для ума, появилась возможность как-то вербализовать, осмыслить свои собственные отношения с этой территорией, ее историей, ее будущим, ее влиянием на нас: без ехидства, цинизма, пафоса, чувства вины, восторженных слез, как-то максимально здраво и честно. Сформулировать каждому для себя некий свод причин, почему мы такие и здесь.