Поверите ли вы, что в дни моей юности, по общему мнению, Боборыкин, например, считался более «серьезным» писателем, чем Бальзак? Бальзак казался чем-то вроде Поля де Кока. Шпильгагена ценили больше, чем Стендаля. Чехову ставили в пример Шеллера-Михайлова, и до своей смерти, которая поразила читающую Россию, он в широчайших кругах котировался наравне с Потапенко. Не мудрено, что от этого повального безвкусия мы шарахались в декадентщину.
Впрочем, черед «декадентщины» наступил несколько позднее.
В родительском доме выписывали несколько немецких иллюстрированных журналов с отличными дрезденскими гравюрами шедевров европейских музеев. Разглядывание их тоже становится излюбленным занятием мальчика. Еще задолго до того, как он увидел подлинники, он знает каждую подробность знаменитых полотен по превосходным репродукциям. Страсть к собиранию «картинок» (как он любил говорить) сохранилась у него навсегда.
Конечно, провинциальные вкусы отставали от столичных, и когда в Петербурге уже увлекались Мережковским и Минским, то в Пензе на студенческих вечеринках и на филантропических любительских концертах еще декламировали Надсона и Апухтина. Но еще неизвестно, что полезнее небольшое отставание от моды или торопливое, вприпрыжку, следование за ней? Постепенность и органичность культурного созревания, без перескакивания через этапы, давало именно провинциальное воспитание. К началу 90-х годов общекультурный уровень русской провинции в слоях соприкасавшихся с интеллигенцией был достаточно высок. Стоит вспомнить мемуарные очерки Горького («Мои университеты», «Время Короленко» и др.), а также многие страницы «Клима Самгина». Молодая Россия росла и созревала именно здесь. Можно даже говорить о некоем законе дислокации русской интеллигенции: передовые, левые, культурнически-прогрессивные элементы ее выталкивались полицейскими репрессиями из центров страны на периферию, а элементы своекорыстные, карьеристские, эгоцентрические собирались
в центрах. Для 90-х годов это очень характерно. Потом началось и обратное движение, но оно уже было связано с резким усилением освободительной, политической борьбы. Конечно, как и у Симбирска, и у Самары, и у Казани, и у Нижнего Новгорода, у Пензы было свое собственное социально-общественное лицо, свой особенный, присущий именно данному городу быт, но везде была смелая, жадная к знаниям, ищущая «правды» молодежь, повсюду «народники» дискутировали с «марксистами», повсюду увлекались «толстовством», спорили о «Крейцеровой сонате» и осуждали «философию малых дел».
Первое издание «Капитала» К. Маркса в России, выпущенное в 70-х годах, давно уже стало библиографической редкостью. Известен был всего один сохранившийся экземпляр. В 1966 году найден второй экземпляр. Обнаружили его в Пензе, и было установлено, что он ходил по рукам в кружке самообразования учащейся молодежи начала 90-х годов. Видимо, его привез кто-то из ссыльных; может быть, он побывал и в руках юного Мейерхольда.
Во всяком случае, прожив до двадцати одного года почти безвыездно в провинции, молодой Мейерхольд, оказавшись в Москве, и в столичной университетской среде и среди учащихся Филармонии отнюдь не производил впечатления наивного и отсталого провинциала: сохранившиеся свидетельства говорят, скорее, об обратном. Известен категорический отзыв В. И. Немировича-Данченко: «Мейерхольд среди учеников филармонического училища явление исключительное». Это было сказано о юноше, который всего года два назад считался одним из самых неуспевающих гимназистов. Вероятно, несмотря на свои сомнительные отметки, он казался «исключением» и среди юных пензяков. Но все же именно пензенские интеллектуальные родники, пензенская текучая интеллигентски-радикальная среда вспоили и отшлифовали его природную одаренность.
Кажется непонятным и парадоксальным, что при всем этом юноша Мейерхольд вяло и попросту скверно учился. На протяжении гимназического курса он трижды оставался на второй год и в общей сложности вместо восьми проучился во 2-й Пензенской гимназии одиннадцать лет. Легко понять, когда второгодниками становятся лентяи и тупицы. Но при запойном общеобразовательном чтении, при рано сформировавшейся воле и удивительном трудолюбии это кажется загадочным. Сам он впоследствии вспоминал об этом довольно туманно: «учение не могло идти гладко в этих ненужных, сложных перипетиях этого своеобразного городка, где Диккенсова идиллия преломлялась в атмосфере шумной, крепкой, звенящей и пьянящей заводской жизни». Не значит ли это, что его юная энергия и нетерпеливая устремленность к познанию все расширяющегося перед ним мира шли по каким-то иным руслам, чем усвоение формальной гимназической программы? Его интересы насыщались за пределами класса, в посторонних, домашних или кружковых, занятиях. Одна из определяющих черт его характера своеволие. Он страстно и неутомимо схватывал то, к чему его влекло, и равнодушно относился к остальному.
Много лет спустя, сидя при белых в новороссийской тюрьме, он записал в своей тюремной тетрадке среди выписок из Пушкина: «Я хочу делать большое дело, только большое. Что умеют делать все, то я делаю хуже всех» (курсив мой. А. Г.). Эта запись свидетельствует о глубине самонаблюдения, а также о том, что, рано сформировавшись, он как характер, в сущности, мало менялся. Вероятно, именно в этом разгадка его гимназических неуспехов. Хорошо он занимался только по русскому языку и литературе и тоже характернейшее противоречие! по математике. (Не отсюда ли его постоянное в дальнейшем пристрастие к точным формулировкам, тяготение к поискам «законов» искусства, антипатия ко всему смутному и неопределенному?) Во всем остальном он только «дотягивал» курс, стремясь получить аттестат зрелости, необходимый для поступления в университет.