Я стоял под окнами, из которых свисали белые простыни, среди женщин с белыми лилиями, и чувствовал то же, что и гренадеры. Я видел, как народ приветствует нового короля, и в приветственных криках звучало мало чувства, одна лишь страшная ненависть к императору. Париж тогда был многолюден, а на площадях, где прежде стояли статуи Наполеона, зияли прикрытые досками ямы. Империя снова стала королевством, и те, кто думал, что Франция началась в 1789 году (даже те, кто, как я, поздно признал империю), оказались обмануты. Наблюдая все это, я замкнулся в себе.
12 апреля во время отречения императора я принес присягу верности новому королю. В своей жизни я произнес всего две таких клятвы. Моя верность брату короля стоила мне двенадцати лет изгнания и наследственного имения; клятву императору я защищал всей моей жизнью. Я стал советником во временном правительстве, но теперь жил спокойнее, скромнее, склоняясь над своими картами. С тремя секретарями-помощниками я перерабатывал «Атлас».
Лишь номинально я служил светлоглазому королю, ибо никогда не отрекался от императора.
В мастерских Меньера в Лувре ювелиры отсекали буквы «N» с золотых табакерок, которые император предназначал для подарков. Другие пытались закрасить или удалить портреты императорской семьи с эмалей. Мария-Луиза, Римский король, сестры-королевы и братья-короли были удалены с табакерок, а сами табакерки отданы вражеским генералам, которые все еще оккупировали город. Императорские орлы, звезды и palmiers[128] также были удалены все символы власти, которые никогда не были просто символами, ибо утверждали ужасающую мощь в глазах правителей и в глазах всех окружающих.
Я не знаю, носил ли Людовик Восемнадцатый «Регент» в то время. Он был слишком стар и болен, чтобы выдержать церемонию коронации, хотя и велел вставить «Регент» в свою корону. Я присягнул ему, но дважды был отвергнут как государственный советник. Я знал его как Месье, когда меня представляли Людовику Шестнадцатому в 1790 году, но испортил свои отношения с Бурбонами, перейдя на сторону императора. Однако все равно мне полагалось быть представленным еще раз.
Я шел по коврам Тюильри, а ткачи и швеи стояли на коленях, рукоплеща лилиям эмблемам королевского дома, прикрывающим золотых пчел. Король пытался вернуть все, что знавал во времена своей молодости, весь bel esprit[129] Версаля. Вернулись утренние вставания с тазом, святая вода и тому подобное. Придворные снова держали зеркало и подавали сюртук. Вернулась шпага, усыпанный драгоценными камнями орден Святого Духа и прочие регалии на золотых подносах. Вернулась помпа и этикет, как будто они по-прежнему могли служить опорой королю. Я видел при дворе те же старинные семьи, мои прежние друзья вернулись, будто никогда не уезжали. Они смотрели на меня, словно желая сказать: «И ты тоже», и кивали неуверенно, когда я шел мимо.
Bonjour, сказал Людовик Восемнадцатый, глядя на меня так, словно не узнавал. Затем он будто вспомнил и удивился, почему я здесь (я и сам удивлялся этому). Он осведомился о моем «Атласе», потом склонил голову, что означало, что аудиенция закончена. Я подумал, что он выглядит, как выглядел бы Людовик Шестнадцатый, если бы ему дали дожить до шестидесяти лет. Взгляд его глаз, утонувших в плоти, казался мягким и понимающим, несколько неуверенным, но вместе с тем удовлетворенным ведь он вернулся.
Король, как и я, нес в себе отпечаток лет, проведенных в Англии, потому что он жил там с 1807 года. Все годы изгнания после смерти жены он жил в Хартвелле со своим двором и каким-либо фаворитом-мужчиной. Он изучал философию и древних авторов, писал мадригалы, оперные сценарии и стихи. Он читал Монтескье и Вольтера, эпикурейца Горация, которого постоянно цитировал, и Тацита, который сказал: «Добровольные рабы создают больше тиранов, чем тираны рабов». Он полагал, что эти слова можно отнести и к императору.
Рядом с ним, поддерживая короля, стоял его фаворит, граф де Блакас дОльп, который очень походил на страуса и регулировал доступ к королю. Король едва держался на больных ногах слишком он был тучен. Его везде носили и возили, а когда ему приходилось стоять, он опирался на двух сопровождающих.
Ходил Людовик Восемнадцатый, громко шаркая необыкновенными красными бархатными сапогами, которые носил из-за подагры. С одного бока, подпирая его, нетвердой походкой шел Блакас дОльп, ноги которого казались слишком короткими для длинного тела, в льняном парике, таком же желтом, как его лицо. Блакас всегда был одет безупречно даже ранним утром, когда спускался со своих маленьких антресолей над королевскими апартаментами, чтобы раздвинуть занавеси на железной кровати короля и поцеловать его. Блакас был денди, и его хорошо знали как собирателя фарфора, резных гемм, античных медалей.
Как и все эмигранты, он был привязан к маленьким ценным вещам, которые можно будет прихватить с собой, если опять придется бежать.
Король возвышался над ним, его бледно-голубые глаза застилала пленка боли, тучный (английский принц сравнил его бедро с талией юноши), как огромный раненый зверь. То, что я наблюдал, было прошлым, пытающимся вернуться, король, взятый напрокат, король-чужак, который вернулся из своих странствий инкогнито. Прежде чем он поселился в Англии, ему приходилось ночевать у бакалейщика, в бане, в таверне. И на нем не было его королевских регалий. В те дни он время от времени взглядывал вниз, на пустую левую сторону своей груди, где некогда висели знаки власти.