забрасывают веревочки с рыболовными крючками, чтобы зацепить парики буржуа. У него был и свой Сен-Симон, социалист, совсем другой, хотя и состоявший в отдаленном родстве с герцогом. Теперь он мои глаза, он описывает танцы, в которых мужчины и женщины в обнимку кружатся по залу. Когда я танцевал, все в бальных залах ходили с важным видом, размеренными шагами, едва касаясь друг друга, перчатка к перчатке. И еще он рассказывает мне о высоких блестящих мужских шляпах и жестких воротничках, подпирающих подбородки. Мужчины носят теперь бороды, а некоторые надевают панталоны со штрипками, которые поддеваются под ступню, чтобы штанины были натянуты и облегали ногу, как наши кюлоты. Легкие кабриолеты мчатся по улицам, разбрызгивая грязь, и вообще все постоянно как-то меняется не совсем понятно куда.
Однажды Авраам рассказал мне, что видел короля, круглого маленького человечка с паричком на голове, он шел по улице Риволи со своим знаменитым зеленым зонтиком.
Здравствуйте, друг мой, сказал довольно приветливо Луи-Филипп, обращаясь к Аврааму и протягивая ему руку в «грязной перчатке», которую он держит для представителей низших классов. Авраама это не тронуло, и он напомнил мне о том, как Луи-Филипп засадил в тюрьму художника Домье за то, что тот изобразил его в виде груши (груша означает того, кого легко одурачить).
Авраам прочел мне, как сын Наполеона, Римский король, маленький мальчик, которого я знал и который был прирожденным королем, умер от чахотки в Вене. Он стал герцогом Рейхштадтским и узником австрийских дворцов. Он, который, кашлянув, ожил при рождении, докашлялся до смерти в двадцать один год. После этой грустной новости я пролежал в постели до конца дня.
Офрези ей было тогда двадцать два года вела домашнее хозяйство и читала мне, когда Авраам не мог этого делать. Она вставала в пять часов и работала весь день, занимаясь розысками, перепиской и переперепиской, а также стряпала и прибиралась, потому что мы снова обеднели из-за моей неудачной земельной сделки. Именно тогда, когда «Регент» скрылся из глаз, я двинулся вперед в моей хронике.
Я был эмигрантом, я видел, как некоторые из нас смотрят на других свысока и заставляют их страдать тогда я был «Феликсом» и выходил по вечерам в своей единственной застиранной рубашке и при титуле и тогда я утратил интерес ко всему, кроме самых необходимых вещей. До того мне не приходилось работать ради денег. У меня не осталось ни малейшего желания скользить по навощенным дворцовым паркетам. После моей земельной сделки я подсчитал, что за свою жизнь потерял восемьсот девяносто четыре тысячи шестьсот франков и пал жертвой пятидесяти двух краж. Этот болезненный список включает в себя и мои потери за карточной игрой, которая всегда велась в лучших домах у де Люиней, у Люксембурга, у Монморанси.
Я потерял состояние, но я снова был очарован великолепием и судьбой бриллианта и тем, как он соответствует императору особенно теперь, когда я вижу, что за ним (императором) последовало. (Как часто напоминает мне Авраам, с сентябрьскими законами мы снова живем под давлением цензуры, и только двести тысяч из тридцати пяти миллионов имеют право голоса.)
Когда-то император сердился на меня за то, что я пишу о мертвой вещи. Тогда мне нечего было ответить, но теперь я вижу то, что мог тогда лишь предполагать: вещи это люди, которые владеют ими, и вещи больше людей, ибо могильный камень переживает человека, но, быть может, не его идеи.
И я был снова спасен. Один из руководителей либеральной партии убедил меня воспрянуть, и я был избран в Ассамблею.
Мой сын Эммануэль, став адвокатом, уехал в Лондон в 1835 году и видел, как герцог Веллингтон рассматривает собственное изображение в музее восковых фигур мадам Тюссо на Бейкер-стрит. Восковой герцог был помещен рядом с восковым императором. Рядом были карета Наполеона, его волосы, его зубная щетка и страшно подумать походная кровать, на которой он умер. Мой сын видел, как герцог рассматривает себя и императора, и хотя его так и подмывало сказать многое, ему удалось промолчать.
Эммануэль, тогда депутат и государственный советник в Ассамблее вместе со мной, вернулся на Святую Елену, потому что в мои семьдесят четыре года я был слишком слаб для такой поездки. С ним были гофмейстер Бертран и генерал Гурго. Прошло двадцать четыре года с тех пор, как мой сын пятнадцатилетним мальчиком приехал туда, лазал по тамошним черным скалам и переписывал слова императора.
Он рассказал мне, что могила императора под
плакучей ивой в Долине гераней на Святой Елене отмечена черной плитой, на которой не написано ничего, кроме «Cy git» («Здесь лежит»). Хадсон Лоу хотел написать на ней «Бонапарт», а мои соотечественники хотели написать «Наполеон». Война не закончилась даже тогда. Эта черная плита, как и бриллиант, были камнем Наполеона.
Эммануэль был шокирован, увидев, как заброшен и разграблен Лонгвуд. Он вместо меня был в траурном кортеже, когда были открыты четыре гроба и императора привезли домой, и люди становились на колени по берегам Сены. Он присутствовал на церемонии в Шербуре. Я не мог видеть ни процессии, прошедшей через Париж к Дому инвалидов, ни того, как мой непостоянный народ не пожалел никаких почестей для останков Наполеона. Я был заперт в своем сером мире, но слышал, как стучат по песку лошадиные подковы, как трепещут флаги побед, как бряцает церемониальное оружие. Я чувствовал резкий холод декабрьского дня температура упала гораздо ниже нуля, и Эммануэль принес мне немного бурбона, купленного у какого-то уличного торговца. У трибун перед Домом инвалидов меня приветствовали Гурго и Бертран, и Виктор Гюго снял передо мной шляпу, проходя мимо. Я видел только тень этого крупного человека. Я слышал топот множества человеческих ног и ощущал прикосновения мехов, в которые кутались дамы, скользившие мимо меня, точно походя меня касались какие-то лесные существа. Я слышал пушку, ощущал запах ладана, исходящий от урн, и почувствовал, как солнце пробилось сквозь облака, когда приблизился катафалк. Все закричали разом, и я услышал «Vive 1empereuer!»,[136] когда последним проследовал белый жеребец. Его седло было пустым.