Вошел я Эрл покосился на свои часы. Но ни слова, пока не ушел покупатель. А тогда говорит:
Домой, значит, ездил обедать?
К зубному пришлось заехать, говорю, потому что хотя не его чертово дело, где я обедаю, но после обеда он тут же обязан вернуться опять за прилавок. И так с утра на части разрываюсь, а теперь еще от него выслушивай. Что я и говорю: возьмите
вы такого мелкоплавающего лавочника захолустного человечку цена пятьсот долларов со всеми потрохами, а хлопочет, шуму подымает на пятьдесят тысяч.
Ты мог бы меня предупредить, говорит. Он ждал, что ты сразу же вернешься.
Хотите, уступлю вам этот зуб и еще приплачу десять долларов? говорю. У нас по уговору часовой ушел на обед, говорю, а если мой образ действий вам не нравится, то вы прекрасно знаете, что делать. Знаю, и давненько, говорит. И если не делаю, то из уважения к твоей матушке. Я ей крепко сочувствую, Джейсон. Если бы кой-кто из моих знакомых так ее уважал и сочувствовал ей.
Ну и держите при себе свое сочувствие, говорю. Когда оно нам потребуется, я вам заблаговременно сообщу.
Я ведь все молчу про это дельце, покрываю тебя, Джейсон, говорит.
Да? подзуживаю его. Прежде чем осадить, дай послушаю, что скажет.
Думается, я больше твоей матушки в курсе, откуда у тебя автомобиль.
Вот как? говорю. Ну и когда же вы собираетесь объявить эту новость, что я его купил на уворованные у родной матери деньги?
Я ничего не говорю. Я знаю, говорит, она тебе дала доверенность на ведение дел. Но знаю также, что она все еще думает, будто та тысяча долларов до сих пор в деле.
Что ж, говорю. Раз вы уже столько знаете, то сообщу вам еще одну мелочь: сходите-ка в банк и спросите, на чей счет я каждый месяц первого числа вот уже двенадцать лет вношу сто шестьдесят долларов.
Я ничего не говорю, говорит. Только прошу, чтобы ты впредь не опаздывал.
Я не стал и отвечать. Бесполезно. Давно понял, что если человек вбил себе что в голову, то разубеждать его пустое дело. А если к тому же втемяшил себе, что он обязан осведомить кого-то насчет вас для вашего же блага, то и вовсе ставь крест. У меня тоже есть совесть, но, слава богу, мне с ней не надо вечно няньчиться, как с хилым щеночком. Уж я бы не щепетильничал, как он, чтоб ненароком не получить от своей лавчонки больше, чем восемь процентов прибыли. Ясное дело, боится, как бы не привлекли по закону о лихоимстве, если больше восьми процентов выжмет. Какой тут, к черту, шанс может быть у человека в таком городке и при таком хозяине. Да посади он меня на свое место, я бы за год обеспечил его на всю жизнь, только он все равно отдал бы на церковь или еще куда. Кого я не переношу, так это сволочных лицемеров. Которые если сами чего недопонимают до конца, то сразу кричат про мошенничество и морально обязаны тут же доложить кому не следует, хоть это совсем не их собачье дело. Что я и говорю: если б я, чуть только чего недопойму в поступках человека, сразу же записывал его в мошенники, то я бы мог без труда откопать что-нибудь в бухгалтерских книгах, и тогда б вы вряд ли захотели, чтобы я счел себя обязанным побежать с докладом к третьим лицам, которые и так в курсе дела побольше меня, а не в курсе, так все равно нечего мне соваться. А он мне на это:
Мои книги открыты для всех. Всякий, кто имеет или имел и считает, что и посейчас имеет, пай в моем деле, может проверить по книгам, пожалуйста.
Вот, вот, говорю. Сами вы, конечно, ей не скажете. Вам совесть не позволит. Вы только раскроете перед ней книги, чтоб она сама дозналась. А вы вы ничего не скажете.
Я вовсе не желаю вмешиваться в твои дела, говорит. Я знаю, тебе не дали тех возможностей, какими пользовался Квентин. Но ведь и у матери твоей жизнь сложилась несчастливо, и если вдруг она придет сюда ко мне и спросит, что понудило тебя выйти из дела, то мне придется рассказать ей. И не из-за той тысчонки, ты сам знаешь. Но что на деле, то и в отчетности должно быть, иначе далеко не уедешь. И лгать я никому не стану, ради себя ли самого или чтобы другого покрывать.
Ну что ж, говорю. Видно, эта ваша совесть ценнее меня как приказчик, поскольку она не отлучается домой обедать. Но поститься я пока не собираюсь, говорю, потому что разве можно что-нибудь обделать более-менее гладко, когда у тебя на шее эта чертова семейка, а мамаша и ее и всех их распустила окончательно, только знает, как в тот раз: увидела, что один из тех целует Кэдди, и назавтра весь день проходила в черных платье и вуали, и даже отец от нее не мог добиться ничего, кроме плача и причитаний, что ее доченька умерла: а Кэдди всего пятнадцать лет было, и если тогда уже траур, то что же через три года власяницу или из наждачной бумаги чего-нибудь? По-вашему, говорю, я могу допустить, чтоб она бегала по улицам с каждым заезжим коммивояжером и чтоб они потом своим приятелям на всех дорогах сообщали, что когда заедешь в Джефферсон, то есть там одна на все готовая. Хоть я человек и не гордый, не до гордости тут, когда приходится кормить полную кухню нигеров и лишать джексонский сумасшедший дом главной его звезды