Я читала тут работу Баткина об Августине, и он в самом деле описал похоже это другое «я» (другое, чем новейшая «индивидуальность») исповедника. Но ученым образом отнес его к «другой эпохе». В нашу же, по его мнению, таким «я» не обладают и верующие: другой тип культурной личности. Но я могу поклясться, что таково же «я» отца Димитрия и любого по-настоящему церковного человека (Вы понимаете, что я имею в виду очень мало кого но и при Августине Августинов было немного.) Почему обобщатели «современной культуры» нас за современников не считают? Причем везде. В Арле я смотрела по телевизору передачи про carême (был ведь Великий пост): археологические, в манере «вот, в XIII веке» А тем же вечером в соседнем храме кюре говорил по тому же поводу: «Нет, они считают, что нас нет на свете, что пост это в музее средневековой культуры». Такая же история и с этим «я», будто бы раннесредневековым. Причем, говоря о «том же», я не имею в виду насильственную стилизацию, наоборот. Интересно, что Вы скажете про эту работу Баткина?
Здесь хорошо, хотя на огородах все померзло, ни ягод, ни яблок не будет.
Я буду очень рада, если Вы сюда напишете. Всего Вам доброго!
Поклон Ольге. И Володика поцелуйте.
Ваша О.
P.S. Извините за деревенский вид письма.
P.P.S. Поздравляю с годовщиной венчания и с именинами.
Ожигово, 12.8.1993
Дорогая Ольга Александровна,
одна из радостей этого лета была получить Ваше в письмо в один из редких моих приездов в город; в очередной из этих редких приездов посылаю ответ хотя Ваше письмо состоит из видимой оболочки и невидимого тела, и настоящий ответ на него это мое постоянное ощущение его теперь уже неотменимого присутствия. Вы начинаете с вопросов о нас, и Вам первой или единственной говорю, что мы ждем третьего ребенка, о котором врачи уже сказали, что это скорее всего девочка, как мы и хотели. Ах о ней много можно было бы говорить, но из суеверия не буду; а о Володике можно тоже много говорить, но всего не расскажешь, так что ограничусь только тем, что он удивительный человек. Сейчас у него начался возраст подражаний, и когда я мету пол, метлу он у меня отбирает без малейшего намерения у меня учиться, скорее учить будет он меня. Так во всем; и в речи, в которой его всего меньше смущают его ошибки. Он может с отчетливостью иностранца сказать «вагон», со слоговым «н», но однажды решив говорить кəтəннə (стакан), он доволен этим и не сходит со своего. Не знаю, почему иногда он решает все-таки поправиться, с «кəwəнə» на «канава» и с «будуе» (забыл за несколько дней, где ударение) на «будуе» (помидоры). Как и вообще не знаю, не понимаю, откуда у него всегда полная уверенность, что все должно быть именно так, как он хочет. Или как он ловит оттенки ситуации, серьезнеет в очереди к бухгалтеру, различает между 2,5-летней, которая ему как бы своя («Варя Варя Варя!»), и 3,5-летней, к которой появляется уважительность («Ка-тя!»). Все через воздух.
Ольге показалась в Вашем письме встревоженность. Возможно, но ведь Вы собираетесь во внимании поверх и помимо своих состояний. Мне показалось очень важным, что Вы говорите о двух стилях и языковой бездомности. Меня все больше зачаровывает то, что Гёте называл «большим стилем», когда без искусственности, без «научности» достигается общезначимость звучания ярких слов. Вещь, конечно, самая трудная, не сорваться ни в холодную бездушность, ни в жаркий бред. Я думаю что да, мы лишились Языка, как Вы пишите, потому что нет вкуса и слуха к ненавязчивой прозрачной глубине; однажды сорвавшись на крик, люди думают, что теперь все дело в том, чтобы перекричать. «Моноязычие», конечно, уродство среди многих уродств, что-то вроде механического голоса; но только тогда игра, такая естественная, стиля, голоса, сможет зазвучать, когда сцеплена, скована чем? мерой? вкусом? Даже назвать эту трудную вещь трудно, лучше сослаться на Пушкина. Гоголя, как ни странно. Ах Толстой часто увлекался «словечками», сочностью. [] Булгаков, Ахматова образцы в нашем веке; [] Аверинцев все-таки слишком вмешивается в говоримое со своим, конфессиональным, исповедальным, у него нет по-настоящему даже плутарховской ровной отрешенности внимательного взгляда. Что касается чистоты «научного» стиля, он, конечно, хуже всякой грязи, и как Вы правы, что у разнузданных художников больше следов душевного труда. Художники это знают, презирают очищенных (обчищенных), и между мыслью и академией у нас пропасть глубокая, надолго. []
О Баткине я думаю очень хорошо, но ему почему-то кажется, что от своих прозрений
и догадок он должен получить и выдать всегда какой-то эффект, и это губит у него все. Видение, по Аристотелю, не имеет цели вне видения, оно энергия, т.е. полнота бытия, и кончается не эффектом, а удивлением перед тем, что предельная зорко начинает видеть свой предел, конец видения, начало Бога. В полноте видения не эффект открывателя, изобретателя, а смирение, которое Баткин отсылает вне сцены, на которой воображает, что стоит. Ах как Баткину не хватает воображения видеть, что вся эта сцена сразу рухнет с прекращением держащего ее воображения. Непостижимо. У меня всегда была мгновенная смена зрения, когда я смотрел на рукописное, которое будет напечатано; т.е. дело не в самом факте типографского напечатания, а в том, что рукописное «пошлó», живет само. Так с Вашей фразой «Почему обобщатели современной культуры нас за современников не считают». Я вижу ее, глядя на страницу Вашего письма, напечатанной, читаемой не мною. Интересно гадать, где, когда. Я не читал Баткина об Августине и после Ваших слов прочту, хотя у меня сложилось, когда я его внимательно читал, возможно, поспешное впечатление, что гамма его эффектов ограничена «личностью», торжеством ее независимости, политической может быть или нравственной. Но в нем есть прекрасная искренность, грусть, широта и, наверное, то, о чем я говорю, хоть и верно, не слишком большой угол занимает в его хозяйстве, сложном и, кажется, трагическом. Только опять же о чем-то «не узко» своем он как ученый не пишет. Свое, наверное, все-таки не делится на «узкое» и «широкое», а делится только наш слух, не отпускающий себя для слышания в своем того, что язык в своей истории в него вложил; добро (с-мерть = своя смерть = хорошая, не «наглая» смерть*) (* «с-» в «смерть» из какого-то *su-, того же, которое в др.-инд. su благо и род) и род («сын», слово той же семьи, означающее не отношение родства, а присутствие рода, как нем. Kind то же слово, что английское kind, сразу и «добрый», и «род»).