А на другой дуге большого круглого стола шла пикировка между Бобровым и малонаходчивым Юлианом Анисимовым, который все больше дулся и багровел, чем сыпал аттической солью.
Нельзя, чтобы весь словарь поэзии умещался в одном пупке, зубоскалил Бобров, стараясь скорее при жать к стенке и разобидеть противника, даже если это твой пуп, распертый жирным брюхом
Вы в своем репертуаре! заступалась за мужа и за музу своих девичьих лет Вера Оскаровна (она и сама в недавнем прошлом писала «символические стихи»). {-47-}
Пастернак хохотал. Мне шепотом:
Слышите? На нашу тему! Это он с тринадцатого года орет! И во весь голос: Сережа, побойся Бога! Ты живешь довоенными представлениями. Юлиан тоже похудел. Открой глаза: его брюки набиты не жиром, а московским воздухом. Опомнись! Давно пришла революция! Тут никакого словаря не хватит! И опять шепотом и придвинувшись ко мне: У Высоцких был оркестр для детей разные птичьи голоса. И среди них трещотка. Уже они были барышнями, и об этом оркестре давно позабыли. И вдруг за комодом, куда укатил ся Леночкин золотой карандашик подарок Саши Гавронского, я нахожу, в пыльном треугольнике между стеной и отодвинутым комодом, эту трещотку. Взял, крутанул, и она воспроизвела все тот же самый голос точно этого только и ждала. Вот так и они. И Бобров тоже! И снова громко: Ну что ты, Сережа! В «Лирике», по крайней мере, царила чистота и благородство убеждений.
Вот именно! одобрила Вера Оскаровна. Анисимов тоже что-то проговорил.
Нет, нет, Юлиан, так тоже нельзя! «Центрифуга» была в свое время свежим течением. Не все и там было вздором. Пастернак подыгрывал обеим сторонам с гостеприимным коварством.
Его я еще слышал. Но что восклицали другие, до меня доходило как сквозь запертую дверь. Вдруг отчет ливо донесся голос Локса:
Молчи, Сергей! Или получишь по морде! Бобров гоготал и хихикал.
Ну, ну! Хватит галдеть, господа! Костя! Костя! Нет, пьянка для меня не «надрыв в трактире», а эпос. Надо пить много и чинно и говорить со спокойным увлечением, а не ругаться, как мужик с Горем в сказке, не забивать во втулку дубового клина и не топить сображника в Яузе. Так не годится в «гулючки играть»! {-48-} Он удивительно вкусно выговаривал простонародно- русские слова. Теперь я знал: это было частью его поэтической программы, которую он (то шепотом, то почти в голос) излагал мне на отцовском подиуме. Но это имело и другое объяснение. Здесь было что-то от «зоркости со стороны», от влюбленной в русскую речь настороженности Даля, бесподобного знатока русского слова, и что существенно, тоже человека нерусских кровей.
Вторжение инородного начала (расового или культур но-сословного) обычно только и делает большого человека полновластным хозяином национальной культуры. Тому первый
пример Пушкин, потомок «арапа Петра Великого» и правнук Христины фон Шеберх (по-русски она говорила так: «Шорн шорт делает мне шорны репят и дает им шортовск имя»); и к тому же его в Лицее прозвали «французом» Но именно о нем скажет Гоголь: «Пушкин есть явление чрезвычайное, и, может быть, единственное явление русского духа». Архирусский Суворов был, с материнской стороны, армянин, и насмешливый ипохондрик князь Потемкин-Таврический находил, что «солдатские шутки Александра Васильевича явно отзывают кавказским балагурством» . Только будучи большим барином и просвещенным ценителем Паскаля, Руссо и Стендаля, Толстой сделался, как заметил Ленин в разговоре с Горьким, «первым мужиком» в русской литературе. А романские глаза, по какому-то неизвестному мне закону генетики унаследованные Гёте от римских легионеров, осевших в прирейнском крае? Томас Манн придавал им большое значение. Разве не ими {-49-} смотрел «величайший немец» на мир и на немецкое захолустье?
Надо думать: слишком неразреженно-почвенное противоречит полету духа (как слишком плотно уложенные дрова не дают разгореться огню). Даже Лесков не прозрел бы так остро исконно русской жизни, если б судьба не свела его, очарованного странника, как все поэты, с английскими квакерами, с добронравным семейством Шкоттов, за одним из которых была замужем его тетка.
Не потому ли это так, что все разрозненно национальное только яркие ипостаси общечеловека и что «лишь все человечество в своей совокупности, по выражению Гёте, представляет истинного человека». В любовании замкнуто-национальным, как мне кажется, заключена толика добродушной иронии над людской детскостью, как ребяческой попыткой: самобытно, на свой аршин и лад, жить и быть человеком.
Но назад на Волхонку! Ведь я отступил от застольного монолога нашего хозяина.
Костя! Костя! Положите себе кусок севрюги на вашу приходо-расходную тарелку. Занимайтесь делом, только делом! Что это вы? Ведь мы с вами учились в Московском университете Не хмыкайте, Костя, я тоже помню пушкинского «Альманашника»: «он был человек ученый, а я учился в Московском университете». И про Бесстыдина помню: «Боже мой стакан вдребезгах». Именно: «вдребезгах». До чего непревзойденно по-хамски! Но ведь мы сидели на семинаре Лопатина. Как он знал досократиков! Прочитали бы лучше, Костя, из Сафо. {-50-}