Это космологическое око глубоко запрятано в его теле. Все, что он видит и постигает, должно переступить порог сознания, опуститься глубоко в нутро, где царит вечная ночь и где нежные маленькие устьица, которыми он впитывает увиденное, трудятся до тех пор, пока не остается лишь квинтэссенция. Здесь, в теплых недрах, происходит метаморфоза. В абсолютной ночи, в черной боли, скрытой в позвоночнике, субстанция вещей растворяется, пока не засияет самая суть. Объекты его любви как только всплывают к свету, чтобы расположиться в нужном порядке на его полотнах, вступают друг с другом в странные мистические союзы, которые нерасторжимы. Однако истинный обряд происходит там внизу, во тьме, в соответствии с непостижимыми атомическими законами супружества. Там нет свидетелей, нет торжественных обетов. Феномен сочетается с феноменом тем же способом, как соединяются элементы атома, чтобы произвести чудо субстанции живой материи. Там есть полигамия и полиандрия, но нет морганатических браков. Там встречаются и союзы чудовищные, как и в природе, и они столь же нерушимы и нерасторжимы, как другие. Причудливые правила, но это суровая прихоть природы и потому божественная.
У Райхеля есть картина, которую он называет «Мертворожденные близнецы». Это ансамбль миниатюрных панно, в которых ощущается не только эмбриональный привкус, но также и иероглифический. Если вы ему понравитесь, Райхель покажет вам на одном из панно маленькую рубашечку, о которой мать мертворожденных близнецов, возможно, думала во время родовых мук. Он скажет это так просто и искренне, что у вас на глаза навернутся слезы. Маленькая рубашонка, запечатленная в холодном зеленом внутриутробном цвете, именно такая, какую может вообразить себе только женщина в муках рождения ребенка. Вы чувствуете, что в леденящей душу пытке родов, в тот момент, когда разум, кажется, готов отключиться, обращенный внутрь взгляд матери лихорадочно ищет какой-то мягкий, знакомый предмет, который вернет ее хотя бы на секунду в мир человеческого бытия. Острая, мучительная схватка и мать вновь возвращается назад, сквозь миры, неизвестные мужчине, на давно исчезнувшие планеты, где, вероятно, не было детских рубашечек, но были тепло, нежность, мшистое ложе нездешней любви, любви к бесконечно малым элементам, которые подвергаются метаморфозам через мать, через ее боль, через смерть, ради продолжения жизни. Каждое панно, если вглядеться в него космологическим оком, это возврат к нерасшифрованному манускрипту жизни. Весь космос движется назад и вперед через шлюзы времени, и мертворожденные близнецы включены в него в холодную внутриутробную зелень с рубашечкой, которую никогда не придется носить.
Когда я гляжу на него, сидящего в кресле в саду, я понимаю, что он снова грезит о мертворожденных близнецах. Я вижу, как он смотрит в себя, когда нигде в мире нет зеркала: он застыл в трансе и должен вообразить зеркало, которого нет. Маленькая белая птичка в уголке у его ног говорит с ним, но он глух, и голос птички звучит у него внутри, и он не знает, то ли разговаривает сам с собой, то ли превратился в маленькую белую птичку. Схваченная вот так, в каменном трансе, птичка задевает за живое. Словно некая идея, птичка была неожиданно остановлена, когда пролетала сквозь его мозг. Птичка и транс и птичка в трансе прикованы к месту. Это понятно по выражению лица Райхеля. Перед нами его лицо, но это Райхель, впавший в каталептическое состояние. Мимолетное удивление
к описанию, но вдруг замер, словно парализованный страхом произнести название. Но пока он заикался и запинался, я слышал звуки музыки; я понимал, что старая женщина с белыми волосами всего лишь другое создание из глубин, Медуза в женском обличии, играющая Райхелю мелодию вечной скорби. Я понимал, что это была женщина, которая обитала в «Доме с привидениями», где в душной мрачной атмосфере уселась маленькая белая птичка, издавая трели на доидеологическом языке, неизвестном людям. Я понимал, что она там, в «Воспоминании об окне с витражом», что это существо заключено в витраж и оживает лишь для людей, которые открыли свои сердца. Я понимал, что она в той стене, на которой Райхель написал красками строки Рильке, в той мрачной, унылой стене, озаренной бледным лучом неяркого солнца. Я понимал: то, что он не может назвать, во всем, как его черная тоска, и он избрал язык музыки, чтобы не натыкаться на острые спицы интеллекта.
Во всем, что он делает, доминирующая нота цвет. По выбору и сочетаниям оттенков вы узнаете в нем музыканта, чьи краски подобны мрачным мелодиям Сезара Франка. Все они усилены черным, живым черным цветом, подобно сердцу самого хаоса. Можно сказать, что этот черный цвет соответствует некоему благотворному неведению, позволяющему художнику оживлять силы волшебства. Все, что он изображает, имеет символическое и заразительное качество: предмет изображения, однако, становится средством выразить значение, более глубокое, чем форма или язык. Когда я думаю, к примеру, о картине, которую он именует «Святилище», одной из поразительно скромных его вещей, мне и ее приходится назвать загадочной. В этой картине нет ничего, напоминающего о священных местах, нам известных. Картина создана из совершенно новых элементов, посредством формы и цвета внушающих все то, что воплощено в названии. И тем не менее, по какой-то странной алхимии, это маленькое полотно, которое можно было бы также назвать «Урим и Туммим», оживляет память о том, чего лишились евреи после разрушения Священного Храма. Оно внушает, что в сознании народа ничто священное не утрачено, напротив, это мы потеряли и тщетно ищем и будем продолжать безуспешные поиски до тех пор, пока не научимся смотреть другими глазами.