Фантастика у Толкина, несомненно, базируется на филологии в соответствии с вышеприведенным определением. Он и сам заявлял об этом при каждом удобном случае со всей возможной твердостью: например, в письме, написанном его американскому издателю в 1955 году в попытке исправить
впечатление, оставленное предыдущим письмом, отрывок из которого был опубликован в «Нью-Йорк Таймс»:
замечание насчет «филологии» [цитата из предыдущего письма: «Я филолог, и все мои труды носят филологический характер»] относилось к тому, что я считаю ключевым «фактом» касательно моего труда: а именно, что он представляет собою единое целое и вдохновлен в основе своей лингвистикой. В основании его придумывание языков. Скорее «истории» сочинялись для того, чтобы создать мир для языков, нежели наоборот. В моем случае сперва возникает имя, а затем уж история (см. «Письма», 165).
Но Толкин полагал еще, что филология способна вывести нас даже за пределы древних текстов, которые она изучает, и на этом построил свое изобретение. Он был убежден в том, что иногда можно нащупать путь от слов, дошедших до более поздних периодов, к обозначаемым ими понятиям, которые уже давно исчезли, но которые несомненно существовали, иначе не было бы и самих этих слов. Этот процесс приобретает гораздо более веские основания, если проводить его через сопоставление (филология стала наукой лишь в тот момент, когда превратилась в сопоставительную филологию). Так, в современном английском языке есть слово dwarf (гном), но изначально оно было таким же, как и современное немецкое слово Zwerg, и филология может точно объяснить, каким образом они стали различаться и как они соотносятся с древнескандинавским словом dvergr. Но ведь если в трех различных языках существует одно и то же слово и во всех них сохранились крупицы веры в существование некой схожей расы, разве нельзя восстановить сначала слово, от которого, вероятнее всего, произошли все более поздние слова (в данном случае оно будет выглядеть примерно как *dvairgs), а затем и соответствующее ему понятие? (Звездочка перед словом обычно используется для обозначения того, что оно не зафиксировано в письменных источниках, но (наверняка) должно было существовать; разумеется, при воссоздании таких слов и понятий присутствует огромный риск ошибки.) И все же Толкин мыслил именно так, и в этой книге я привожу еще много таких примеров с подробным разбором. Но главное, что я хочу сказать: каким бы фантастическим ни было толкиновское Средиземье, сам он не считал его только лишь вымыслом. Он «реконструировал», устранял нестыковки в своих первоисточниках, иногда вводил совершенно новые понятия (такие
как «хоббит»), но одновременно с этим стремился прикоснуться к воображаемому миру, который, по его мнению, некогда действительно существовал, по крайней мере в коллективном воображении: тому он находил огромное количество подтверждений, пусть и разрозненных.
Более того, в XIX веке у Толкина были выдающиеся предшественники. В 1830-х годах финский ученый Элиас Лённрот собрал из обрывков песен и сказаний множества народных исполнителей поэму «Калевала», и теперь она считается финским национальным эпосом; по сути, он «реконструировал» произведение, которое, по его мнению (возможно, ошибочному), некогда существовало. Примерно в то же время в Германии Якоб и Вильгельм Гримм затеяли свой колоссальный труд, направленный на одновременное составление грамматики и словаря немецкого языка, национальной мифологии, цикла героических легенд и, разумеется, сборника сказок, это литературно-лингвистическое исследование, как и полагается, проводилось без разбору. В Дании воссозданием датской национальной самобытности занялся Николай Грундтвиг, посвятив себя изучению древних сказаний и эпоса, а более поздние баллады в итоге собрал уже его сын Свен. Однако в Англии в XIX веке ничего подобного не предпринималось. Поэтому заявление Толкина о том, что он некогда надеялся «создать цикл более-менее связанных между собою легенд», которые «мог бы посвятить просто стране моей, Англии» (см. «Письма», 131), не было совершенно беспрецедентным, хотя в том письме, написанном в 1951 году, он с прискорбием признал, что его надежды стали куда скромнее. Возможно, десять лет спустя ему удалось почувствовать, что успех гораздо ближе, чем казалось.