Он сказал:
— Я был на твоем концерте.
— Я знаю.
— Ты видела меня?
— Я знала, что ты там. И что, тебе не понравилась моя игра?
— Ты робела. Какая-то скованность мешала тебе. В Лондоне ты была смелее.
— Я играла, как ученица.
— Кроме «Рондо». Тут ты осмелела.
— Да, я осмелела. Ты и это расслышал?
— И увидел тоже. По тебе ведь все видно. Когда ты шла мне навстречу на кладбище…
— Что же ты не договариваешь?
— Ты меня ненавидела!
Я сказала, подумав:
— Не очень сильно!
— Но все же немножко.
— А ты знал, что я на кладбище?
Теперь пришел его черед задуматься.
— Знал ли я? Нет, пожалуй.
— А ты ждал, что я приду?
— Нет.
— Но ты чувствовал это? Догадывался?..
Он надолго погрузился в раздумье:
— Нет.
И он обнял меня.
— Париж не завоюешь в один день, — сказал он. Я подняла на него глаза. Может быть, он хотел меня утешить. Но он продолжал говорить в деловом тоне, без сюсюканья, к какому обычно сводятся все утешения: — Париж таит в себе много разочарований для музыканта. Достаточно вспомнить историю музыки. Я часто сопровождал дядю Рене на концерты. И много раз мы наблюдали одно и то же. Артисты, на чьем счету были одни победы — словно жемчужины на нитке, — здесь вдруг как-то тускнели. Дядя Рене говорил, что… в общем, тут комплекс причин. Лондон покорить легче. Тамошняя публика много податливей здешней. А Париж внушает музыкантам трепет. Наверно, великими своими традициями, — говорил дядя Рене.
Та же мысль мелькала и у меня. Первое, что приходит на ум. К тому же это самый простой способ утешиться. Но теперь я
10
Как хрупка наша память! Я говорю: помню… Смысл: я знаю, что это было. Но хранит ли память зрительный образ — тот, что вошел в меня, и живет во мне, и с тех пор стал частью моего существа?
Потрясение, которое вызвал на другое утро телефонный звонок — телефон звонил в конце покрытого лаком узкого коридора, — во всяком случае, запомнилось мне навсегда. Наша хорошенькая горничная Нелли выбежала мне навстречу с вестью, которую я уже знала. Ее любопытное личико светилось восторгом сопричастности:
— Мадемуазель, вас к телефону!
Словно она не знала, что я уже это знаю. И я подумала: надо будет непременно что-нибудь подарить ей.
После, стоя у окна, я увидела, как подъехал маленький зеленый «ситроэн». Вилфред высунул голову и помахал мне, а потом я села в машину так, будто всю жизнь сидела рядом с ним в его машине…
Потом был переезд — как-никак набралось пять больших и два маленьких чемодана — и он спросил: может, я возьмусь отгадать, где он живет, и я сказала: в одной из кривых улочек позади Сен-Сюльпис, и — отгадала!
Было душно и сыровато в этой улочке, глубокой щелью пролегшей между угрюмых домов, но за сводчатыми воротами открывался двор — двор с желтой водоразборной колонкой, окаймленный цветником. Наверху — две крошечные комнатушки, заставленные вразброс нелепой мебелью, и еще огромная пустая комната с мольбертом и двумя табуретками, выпачканными краской. Он думал съехать с этой квартиры. А я хотела здесь жить. Я уже жила здесь, я всю жизнь только здесь и жила. Он ласкал меня так, что мне хотелось здесь жить, ласка его таила знание — знание взрослого мужчины о женщине, которая неопытна не по годам. Благодаря ему «первое объятие» не испугало меня, да оно и не было первым, а казалось естественным продолжением мечты, которой, сама того не зная, я жила. И когда его ласка погасила во мне смятение, он встал во всей светлой своей наготе и, подойдя к смешному маленькому фортепьяно с желтыми клавишами, сыграл «Марсельезу», да так громко, что женщины на дворе отставили в сторону ведра и, застыв вокруг бьющей струи, в ужасе слушали музыку. Когда инструмент так сильно расстроен, как тот, пожалуй, выходит даже красиво, вроде трогательных криков ребенка.
— А знала ты, — спросил он, отойдя от фортепьяно, — в чем секрет восхитительных французских гармоник? Они настроены на полтона ниже, чем положено.