Следующим жутким откровением для Рылько явился тот факт, что новому руководству оказалось на Кокино наплевать. Рылько не учел, что ВУЗы, в силу своего особого иерархического устройства обращены помыслами не наружу, на внешний мир, для которого они готовят специалистов, но внутрь, на самих себя, и целиком сосредоточены на карьерах, должностях и интригах на всем том, что в институтском мире обозначается громким термином «наука».
Это раньше мы говорили «Кокино», а подразумевали «Техникум», и наоборот, а теперь времена настали другие: говоря «Кокино», подразумевалось «поселок Кокино», а говоря «Институт» подразумевалось «Ректор», «партком», «ордер на квартиру», «талон на докторскую колбасу»: каждый подразумевал свое. И стричь кусты, сажать и поливать цветы, белить бордюры и заботиться о дорожках в парке стало некому: это ведь лишь «сатрап» Рылько мог себе такое позволить, распоряжаясь «безропотной подневольной массой своих рабов». Кое-кто из этой самой «подневольной массы рабов», соблазненный доппайком докторской колбасы из ректорского буфета и присягнувший на верность этому доппайку, принялся публично вспоминать, как «сатрапничал» тут в Кокино барин Рылько, который «врагов народа себе набрал вот те и пахали на него: пикнуть никто не смел!».
Поскольку подобного рода речи представляли собой камешки в том числе и в наш, Шенфельдов огород, то в этом месте своего повествования я считаю необходимым отвлечься немного, чтобы кое-что пояснить на эту тему.
"Рабы"
Петр Рылько был коммунистом: убежденным и азартным, что называется «преданным идеям революции». Но он был при этом и умным коммунистом, образованным и честным. Когда Партия расстреливала его друзей, как врагов народа, Рылько в их преступления не верил. Он верил в коммунизм, но не очень верил Партии, вернее, отдельным ее представителям, хотя об этом предпочитал помалкивать, понимая, что колеса истории он единолично даже не пошелохнет, а детище свое Кокинский техникум загубит навеки, если его заберут за длинный язык и тоже расстреляют. Родному брату Рылько повезло меньше: тот где-то что-то на тему «не верю» вякнул. Брата арестовали по обвинению в троцкизме. Тут же оказалось, что он враг народа и пособник империализма. К Петру Рылько прицепились с вопросами, замечал ли он вражескую суть брата и предложили от брата немедленно отречься. Петр ответил, что вражеской сути брата никогда не замечал и отрекаться от него отказался. Ему было жутко: он смотрел в глаза смерти, когда говорил «нет». Ему дали сутки на раздумье. Это были самые страшные сутки в его жизни. Одна половина его кричала ему: «Отрекись! Ты его уже не спасешь, а себя погубишь, и дело свое погубишь». Другая половина кричала: «Если ты отречешься ты все равно погиб: ты сам себя сгрызешь, ты будешь не человек!». Он балансировал на роковая черте. И он удержался на ней, не перешагнул. Наутро он снова сказал «Нет!». И случилось чудо: его отпустили. На брата это чудо не распространилось: брата расстреляли. Все горе брата, горе его семьи, свое собственное горе, которое нельзя было показывать: все это жгло душу смертной болью и бездонной обидой. Нет, это не был путь к тому коммунизму, о котором с жаром рассказывали ему лично Надежда Крупская и Мария Ульянова. А также его друг, комсомольский вожак Саша Косарев, расстреляный по обвинению в шпионаже. Поэтому в сталинских «врагов народа» Петр Рылько не верил, и к тем «политическим», которые вопреки воле Сталина и Берии выжили и возвращались из Сибири, с рудников, из трудармий и с лесоповалов, Рылько относился с особым состраданием, с пониманием их тяжкой доли и того чудовищного горя, которое пришлось им пережить. И он брал таких людей к себе на работу. Потому брал, в частности, что нигде больше таких людей брать не хотели, боялись.
Случай моих родителей был в этом отношении типичным. Будучи подневольными рабами сталинской трудармии, они под надзором карающих органов направлены были из Сибири в город Брянск, переводчиками в лагерь для военнопленных. Отказаться было невозможно, и родители мои вынуждены были переводить письма пленных немцев на родину, чтобы не дай Бог не вышла на волю какая-нибудь страшная военная тайна о лагерной жизни барака номер восемь или номер двадцать два. В тот же день, когда объявлена была демобилизация по трудармии, мои родители написали заявления об увольнении. Начальник оба заявления порвал и сказал: «Вы еще тут нужны». Они написали новые. Начальник начальника вызвал их к себе и спросил: «Вам что назад в Сибирь захотелось? До конца дней кедры лобзиком валить? Могу организовать. Идите работать», и порвал заявления снова. Родители упрямо переписали заявления в третий раз, и приложили к ним газету с опубликованным постановлением о расформировании трудармии и демобилизации трудармейцев. И тогда главный начальник начальников сказал: «Ладно. Валите нахер. Но пожалеете вы об этом горько, я вас предупреждаю. Это я вам обещаю лично. Вы немцами были и остались, и на работу вас не возьмут теперь нигде даже сторожами. С голоду подохнете: попомните мое слово!», и подмахнул заявления. Начальник не соврал: более года родителей никуда не брали. Встречали везде с восторгом, восхищались дипломами и квалификацией, а через несколько дней сухо сообщали, не извиняясь: «Место уже занято». Как они пережили этот год об этом родители мои вспоминать не любили. Я знаю, что они сажали картошку где-то на берегу Болвы (приток Десны) и продавали на толкучке последние вещи. «Добрые люди помогали», объясняли они мне. Поразительно, но факт: пережив все эти сволочные времена, прожив жизнь в самое страшное и жестокое время, которое только можно себе представить, они продолжали верить в добрых людей. Мало того: они и мне, своему продолжению, настойчиво завещали, что хороших людей на земле больше, чем плохих. Это единственная истина, полученная от них, которая в моем личном опыте не подтвердилась разве что люди в конце двадцатого века стали другими Но с этой иллюзией о хороших людях я рос, и тем больнее было мне потом переучиваться, избавляться от нее и врастать в объективную реальность с правильной стороны.
Однако, назад, к истории моих родителей. Однажды мама вспомнила: «Послушай, Саша, Курт Клюге рассказывал, что он с бригадой работал в какой-то деревне на восстановлении сельскохозяйственного техникума. Тут недалеко где-то. То ли Мотино, то ли Котино?». «Кокино, поправил ее отец, да, помню. Он очень директора хвалил, добрый человек, дескать, пленных жалеет: нас чаем с медом напоил и бутербродов с маслом дал с собой». «Да, правильно. Я тоже помню. Так вот я и подумала: если тот директор такой хороший человек, то он может быть и нас возьмет? Это же техникум. Мы могли бы там преподавать». «Уж преподавать-то нас точно не возьмут», усомнился отец, но тем не менее будущие мои родители оделись понарядней во что еще оставалось, взяли свои ленинградские дипломы и отправились на автостанцию узнавать, как добраться до этого самого Кокино. Оказалось, что добираться надо по железной дороге до станции Выгоничи, а оттуда еще семь верст пешим ходом. Куда деваться: пешим так пешим, и родители отправились на станцию Выгоничи.
Рылько взял обоих на работу в тот же вечер. Со следующего дня начиная. Отца это напугало: он не хотел, чтобы через три дня их выгнали. Он рассказал директору все без утайки: об увольнении из лагеря военнопленных и о клятве начальника. Рылько рассказ выслушал, задумался на мгновенье, поблагодарил за информацию и вызвал завхоза Фролова, чтобы тот проводил новых преподавателей в общежитие. Назавтра они приступили к работе. С этого дня наступила для них эпоха счастья. Счастья было так много, что даже я родился от него, чем еще больше это счастье преумножил, как меня заверяли потом всю жизнь мои родители. И я не жалею, что родился, потому что выпало мне родиться не где-нибудь, но в Кокино, на берегах Десны, и познать много добра в той кокинской жизни.