Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит несчастный, безжалостный, бесчеловечный поступок?.. Какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастье?..
И потом о русской народности:
Что такое сила духа русской народности, как не стремление ее, в конечных целях своих, ко всемирности и ко всечеловечности?.. Назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение. Для настоящего русского Европа и удел всего великого Арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей О, народы Европы и не знают, как они нам дороги!.. Разве я про экономическую славу говорю, про славу меча или науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, из всех народов наиболее предназначено Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю «в рабском виде исходил, благословляя, Христос». Почему же нам не вместить последнего слова Его? Да и сам Он не в яслях ли родился?..
Некогда было думать над тем, что он бросал в умы внимающей толпы не позволял, не давал времени, едва успевали воспринимать и чувствовать. И когда он, задыхающийся, полуобморочный, произнес свою заключительную фразу о том, что Пушкин, высший выразитель нашей всечеловечности и всемирности, «унес с собою в гроб некоторую великую тайну», и, уже приподнимаясь со стула, с неизобразимою вескостью и содержательностью интонации закончил:
И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем тогда я не берусь, господа, описать, что произошло тут тогда. Казалось, земля расселась, потолок рухнул, стены и колонны зашатались: так единодушно и могущественно грохнул зал ответным восторгом. Ничего подобного не видал и не слыхал я ни прежде, ни после. Описание, которое дает этой беспримерной овации сам Достоевский в полемической против Градовского статье «Буря в стаканчике», нисколько не преувеличено. Незнакомые люди поздравляли друг друга, менялись рукопожатиями, обнимались, целовались, будто в Светлое Христово Воскресенье. На груди моей очутилась совершенно неведомая мне молодая дама и рыдала, обильно орошая сладкими слезами мой новенький гимназический мундир. Лет пятнадцать спустя мы встретились и со смехом узнали друг дружку. Это была знаменитая впоследствии московская капиталистка, передовая общественная деятельница и благотворительница Варвара Алексеевна Морозова, одна из лучших женщин, рожденных Москвою. Заметьте: ее политические убеждения и взгляды, тесно совпадавшие с западническим либерализмом «Русских ведомостей», нисколько не отвечали направлению Достоевского, и основная тенденция именно пушкинской его речи не могла ее удовлетворять. Да ведь и те раньше поименованные мною интеллигентки, которые стремительно бросились венчать славянофила Достоевского лаврами, причем демонстративно пронесли их мимо западника Тургенева, да еще и с вызывающим язвительным примечанием: «Не вам, не вам, а ему», эти милейшие Юлия Николаевна и Надежда Дмитриевна были самые правоверные, заклятые западницы И неделю-другую спустя, опамятовавшись от первого истерического восторга, смущались воспоминаниями о нем и горою стояли за Градовского, когда этот публицист, быстро учуяв опасность возвещенной Достоевским унии, принялся отчитывать и изобличать ересь Федора Михайловича по либеральному катехизису «человека шестидесятых годов» Эти примеры могут свидетельствовать, насколько могуче было личное обаяние Достоевского, как способно было именно сожигать сердца его огненное слово
Не знаю, господа, счастье это или несчастье мое, но я почти совершенно лишен чувства стадности: толпа меня не подчиняет, большинство меня не убеждает, почему, вероятно, я и прожил свой век внепартийным человеком. Я трудно поддаюсь панике, слабо приемлю массовый энтузиазм. И в этом случае тоже: не скажу, конечно, чтобы я остался вовсе чуждым всеобщему восторгу, но, несмотря на молодость свою, сохранил среди бушевавшего кругом почти безумия некоторое хладнокровие и долю недоверчивого скептицизма. А может быть, в том именно ранняя молодость-то и виновата. Недавно в Берлине знаменитый пианист Зилоти рассказывал мне со смехом, что когда он подростком слушал Антона Рубинштейна то чем бы восхищаться и благоговеть, сосчитал все фальшивые ноты, которыми этот величайший пианист довольно обычно грешил в левой руке. Кроме того, пожалуй, расхолаживала и некоторая ревность. Я в то время был без памяти влюблен в Тургенева, поклонялся ему как божеству, любовался им до смешного. Когда мой дядя, известный экономист Александр Иванович Чупров, представил меня литературному кумиру моему, то я с радости два дня умывался только левою рукою, чтобы, так сказать, подольше сохранить на правой благодать пожатья, которым Тургенев ее удостоил. Можете заключить отсюда, насколько было молодо-зелено. Мне казалось необходимым и справедливым, чтобы в великом литературном оркестре пушкинских торжеств место дирижера занимал Тургенев. Да так оно и предназначалось в плане устроителей, и, пожалуй, так оно и было до речи Достоевского. Но невозможно было не заметить, что Достоевский вдруг одним смелым движением вырвал из рук Тургенева дирижерскую палочку и в эффектнейшем и значительнейшем финале пушкинской симфонии замахал ею сам. И, что всего казалось обиднее, замахал по праву. Потому что изящная, чисто литературная речь Тургенева, которой мы горячо аплодировали накануне, совершенно поблекла, забылась, как бы утонула в громадном общественном значении речи Достоевского. Я не мог не понимать этого, но чувствовал себя несколько грустно вроде того, как очень влюбленный юноша, придя на бал, вдруг убеждается, что его возлюбленная совсем не первая красавица в мире и далеко не царица бала.
IV.
Я думаю, что Достоевский предвидел свою близкую победу над Тургеневым, которого он, как известно, очень не любил, уже задолго до того, как взошел на кафедру. В его речи рассыпано довольно много намеков, прямо или косвенно относящихся к литературному сопернику. Таковы слова, что, кроме Пушкина, у нас не было народных писателей, но были, «за одним, много что за двумя исключениями, лишь господа, о народе пишущие». Да и у этих двух исключений «нет-нет, а и промелькнет вдруг нечто высокомерное, нечто из другого быта и мира, нечто желающее поднять народ до себя и осчастливить его этим поднятием». Ясно, что эта стрела не могла быть пущена из сидевших тут-то ни в Островского, сочувственника Достоевскому по славянофильской тенденции, ни в Писемского, наиболее правдивого из всех изобразителей народа; она летела, конечно, в автора «Записок охотника», «Муму» и «Постоялого двора». Другим намеком, может быть и неумышленным, показалось проницательной Москве язвительное противопоставление пушкинской Татьяны как типической честной русской женщины женщине «южной или французской какой-нибудь»: мысли многих тут невольно обратились к печальному роману Тургенева с Полиной Виардо. Все эти горькие пилюли были позолочены знаменитою характеристикой Татьяны: