Мгновенно меняется картина мира.
«Как?.. Но это же мой дед? Второй мой дедушка?»
Мама кивает виновато.
Нет, на нее я не сержусь: там драма, переходящая в трагедию. Австро-венгерский военнопленный прикалывает к френчу красный бант и остается в новой России, где влюбляется в жену большевика. Тот воюет на Гражданской, когда в 1921‐м возвращается больным победителем, у жены новорожденная дочь. «Я» подтверждает мама. Большевик удочеряет девочку, дает ей свою фамилию Москвичев и умирает от ран. Возвращается Петер-Теодор, как называют в немецких колониях Приазовья (а в космополитическом Таганроге Петр Федорович) овцевода и сыродела, получившего образование не где-нибудь, а в Англии. Воспитывает дочь как иностранку. Наряжает во все присылаемое ему семьей из Австрии. Обещает забрать с собою в Вену. Но уехать туда не успевает. Аншлюс. Австрию присоединили к Рейху. Папа получает письмо от брата: «Вернешься попадешь в гестапо». И папа берет советский паспорт.
«И что?»
Мама бросает подозрительный взгляд на мужчину за соседним столиком. Не отвечая, крошит малосъедобный коржик.
У меня хватает ума не добиваться ответа. Зря, что ли, до этого момента она отмалчивалась на все расспросы: а где второй положенный мне дед? Куда девался?..
У стоячего столика ноги меня держат, за мрамор не хватаюсь, но все плывет. Внутри смятение и хаос. Идет преображение если не мира, то его картины. Меняется «точка сборки», сказали бы сегодня последователи Кастанеды. Но и я тогдашний понимаю, что момент должен быть отмечен на скрижалях. Направляюсь к киоску «Союзпечати» и приобретаю записную книжку и карандаш с лиловым набалдашником: с одной стороны писать, с другой стирать. Решаю вести дневник: ведь есть с чего начать
Не говоря про первый полет на самолете.
На Пяти углах дед из халата не вылазит. Когда он снова начинает, как полз во ржи среди раздутых австрияков, я выдаю новость, с которой прилетел. «Ну да, говорит дед, который, по-моему, в курсе, он у тебя воевал под знаменами Франца-Иосифа, а я» Империя на империю это ладно. Величины непомерные. Неинтересно. Но что друг против друга сражались вы, мои родные деды, это да Ты мог его убить? Он мог убить тебя?..
Я ужасаюсь.
Дед гладит меня по голове. Зная, что скоро оставит меня наедине с этой страной. И парой юных красивых призраков, которые в моей душе продолжат убивать друг друга, неведомо за что воюя: ведь иностранец не один из них, а оба
Кульминация Крымская. Первое прощание
«Хаймерсы» достали и меня. Последние новости по американскому тиви: взрыв за взрывом над безмятежной черноморской синевой. Черные столбы дыма. Российские пляжники: одни остолбенели, другие, кто опомнился, бегут. Американо-украинские ракеты нанесли удар по северному Крыму. Взорван военный аэродром в Саки.
«Пропагондоны» издевались над нашей рыжей интеллектуалкой Псаки, бывшей спикершей Белого дома. Смеется тот, кто смеется последним. Получили Саки. Семантика насмешки требует удвоения «с»: с-саки Хотя, казалось бы, чего смешного? Даже для «применительно-подлых» лжепримитивов? Урина и есть урина. Целительность ее сами же пропагандируют. К примеру, мне вот совсем не до смеха. В частности, и потому, что фамилию мою на Западе произносят как попало, и в том числе как Уринен. Название аэродрома ни при чем. Но и по существу вопроса не испытал я ни злорадства, ни торжества «над русскими». И вот почему.
«Хаймерсы» только что в августе 2022-го накрыли один из глубочайших «местомигов» моей жизни. Через этот аэродром я проходил дважды в полном одиночестве туда и обратно. Через всю запретную зону, которая отделяла от моря санаторий Министерства обороны СССР. Говорили «нельзя». Но я хотел выйти к морю. И вышел. Никто в «запретке» меня не остановил. «Миги» поразили меня беззащитностью. Они оказались меньше, чем я думал. Я шел и трогал крылья, которые стерегли границу сверхдержавы. Ветер раскачивал за ними на веревке задубевшие кальсоны ВВС и посиневшие рейтузы, от вида которых глаза сами убегали.
Январь 1964-го. Мне только что исполнилось 16. Всю предыдущую осень я провел в областной больнице Минска. Библиотека оказалась там роскошной. Впервые открыл там Фолкнера книжку рассказов «Поджигатель». И был сражен рассказами Сэлинджера в «огоньковской» книжечке «Грустный мотив». Меня распирала любовь к Америке. Читал и вдохновенно писал, пытаясь выразить и как-то преодолеть заданную действительность американским стилем. Не телеграфность, не избегание наречий. Снятые шоры. Преодоленное недоверие к себе. И чем вся эта американская припадочность той осени кончилась? В ночь на 23 ноября сорвал наушники. Убили Кеннеди. «Моего» президента. Его портрет, вырезанный из журнала «Америка», давно сменил в нашей с братом комнате Ленина, которого нам навязывали родители. И кто убийца? Человек из Минска! Палата спала. Я выскочил в коридор. Рыжеватая медсестра, немолодая, лет тридцати, дремала у настольной лампы. Я разбудил. Она бурно зарыдала.
В Саках начался период философский. Здесь тоже была хорошая библиотека. Полковник Стрелков, с которым делил я номер, удивлялся количеству томов, которые я приносил. Добрый был человек, и со своей трагедией: дочь забеременела от негра. Полковник не возражал против нарушения режима чтения при свете настольной лампы. Но резко не одобрил намерения, связанного с нарушением запретной зоны. «Это же граница?» Пугал, что могут застрелить.
Дело не в том, что моря я не видел. Видел, но не зимнее. Это раз. И летнее море видел глазами курортного мальчика. Теперь же, в Саках, под воздействием актуальной философии, глаза мои открылись. Wesensschau! Сущностное видение! Непосредственным схватыванием, сетчаткой, зрачками, захотелось «овнутрить», перевести в голову, по-осьминожьи обхватить извилинами и познать объект, глубоко меня волнующий: границу. Между СССР и тем, что за горизонтом. Где Свобода.
И вот воскресным утром после завтрака я удалился по мосткам. Проложенные через схваченные ледком пространства целебных грязей, дощатые дорожки меняли углы и скрипели, пока не вывели в пустые поля бурьяна. Подгоняемый порывами ветра, хрустел я, пока не возникли красные звезды на серебристо-сером. Я вышел на бетонное поле с заиндевелыми «мигами». Унизительно-советское исподнее раскачивалось справа. Ветер гнал фекальные обрывки газет. Желтелись (именно как ссаки: ну почему таким отвратительным мы красим?) приплюснуто-двухэтажные домики летного состава. Вспыхивали на солнце их окошки. Снаружи ни души. Без охраны самолеты казались сиротливыми, и все это по непонятной причине сжимало сердце. Не знаю, чего я ожидал от пограничной зоны страны, но не этой вот удручающей интимности. Брошенность и заброшенность. Во всем, через что я прошел насквозь, единственно осмысленным было замеченное за окном движение руки с зеленым чайником.
Зато море превзошло все ожидания. Нахлынуло в уши, ноздри, глаза. Гремело и бушевало. Завершая то огромное, что звалось СССР и где самым драгоценным, упорно разыскиваемым и, к великому счастью, находимым были лучезарные крохи Запада. Будь то литература, чистый разум философии или улыбка вечного юноши-президента. Любые отсветы великого Факела, который там, за горизонтом. Он оказался не таким, как летом. Близко придвинутым, взрыхленным и темным. Солнце по какой-то причине пропало. С моря надвигалось что-то злокачественное. Все посерело, почернело. Блеск камней потускнел.
Не слыша в общем шуме собственного грохота, сбежал к берегу. Здесь море было не пляжным: к нему было приставленное прерванное на зиму производство, не то камнедробильное, не то пескодобывающее: нечто обширное, возвышенное, мокрожелезное и хлипко сочлененное. Долго уходил я по кромке вдоль прибоя, чтобы избавить свое Wesensschau от налипшей индустрии. Но вот и море в чистом виде. По-пушкински. Как свобода. Хотя какая свобода с «мигами» за спиной? Только как томление по тому, в чем отказано судьбой. Хотя кто знает?