Всего за 114.9 руб. Купить полную версию
Она позволила начать разговор, но не более того. Может быть, поискать новые, более уместные формулировки, которые позволят разговор продолжить? Навряд ли это хорошая идея. Сам наш язык настроен на то, чтобы на нем говорили про воспринимающего и воспринимаемое, а не про их аннигиляцию. Сам наш язык готов поддержать нас лишь в том случае, если мы продолжим разговор про восприятие кем-то чего-то, а не про случаи, когда воспринимать некому и нечего. Он не позволит им пользоваться, если обнаружит, что воспринимающий и воспринимаемое трактуются как проницаемые друг для друга.
По аналогии с мухами и котлетами, язык подразумевает, что воспринимающий отдельно, воспринимаемое отдельно. При всяком другом раскладе он заставит говорящего путаться, сбиваться, противоречить себе, строить все более шаткие конструкции. Поэтому, не дожидаясь столь неприятных последствий, лучше остановиться и замолчать. Пусть уже сказанное будет преамбулой к этому молчанию.
Больше-чем-понимать
«Мистер Витгенштейн умудрился сказать довольно много о том, о чем не может быть сказано», не без ехидства заметил Бертран Рассел. Его намек более чем прозрачен. Раз Витгенштейн так много говорил о том, о чем, по его же словам, говорить невозможно, то он, стало быть, ошибся, и говорить можно обо всем. Нет такого, о чем невозможно говорить.
Однако Рассел несколько передергивает. Витгенштейн отнюдь не говорил о том, о чем говорить невозможно и о чем, соответственно, следует молчать. Он раз за разом и в общей сумме довольно много раз показывал, что попытка что-то сказать о том, о чем невозможно говорить, всякий раз оборачивается крахом: разговор теряет признаки осмысленности, зато появляются недвусмысленные признаки того, что говорящий сам себя не слышит.
Витгенштейн привел «довольно много» примеров того, как язык, а вместе с ним и мысль натыкаются на свои границы. Другое дело, что мыслить ограниченность мышления занятие, в общем-то, бесперспективное. Нельзя понять, что не все можно понять. Ведь если это понимается, то понимание, выходит, возвышается над своими пределами, преодолевает их. Этому можно было бы только порадоваться, если бы не одно обстоятельство: пределы понимания, которые понимаются, есть пределы мнимые. А если они все-таки не мнимые, то пониматься они не должны. Нельзя понимать ограниченность понимания, коль скоро она действительно есть. Другими словами, ограниченность понимания должна всякий раз не пониматься.
Сказанное не отменяет возможность иллюзии понимания того, что у понимания есть свои границы. И она не просто возможна она возникает примерно так же часто, как часто в мире появляется очередной философ. Ну хорошо: реже, но не сильно реже. Разумеется, эта иллюзия принимается за правду. В противном случае что еще могло бы ее поддерживать?
Понимать, что не все может быть понято, нельзя. Зато это можно больше-чем-понимать. Я больше-чем-понимаю ограниченность своих понимательных потуг, когда созерцаю их, не пытаясь при этом что-либо понять. Или когда со мной случаются опыты прекращения разделения на понимающего и понимаемое; когда субъект и истина (понимаются ведь именно те или иные истины) обнаруживаются как не-разное. Достаточно пары-тройки таких опытов, чтобы мы убедились, сколь мало в действительности дает нам понимание, причем убедились непосредственно, то есть без оформления этого убеждения в очередное понимание.
Благоволение к миру
Когда я умру, весь этот огромный мир, воздействующий на меня своими разнообразными сторонами, перестанет существовать. О да, я прекрасно отдаю себе отчет в том, что забыл кое-что добавить. Причем кое-что якобы существенное, кардинально переворачивающее всю конструкцию.
Я забыл добавить всего два слова: для меня. Мир перестанет существовать для меня. Всего-то-навсего.
Однако предлагаю не объявлять дело закрытым. И все-таки предпринять попытку извлечь из прекращения-мира-всего-лишь-для-меня нечто такое, что укажет на условность этой якобы непререкаемой действительности, столь затягивающей в свои пучины, столь изматывающей и мучащей (иногда, впрочем, и радующей, и вдохновляющей, но по нынешним временам это не так актуально).
Пусть не вообще, пусть для кого-то, но мир допускает свою, так сказать, дезактивацию. Зацепимся за это. Ведь если хотя бы коготок увяз всей птичке пропасть.
Мир не в состоянии довлеть над кем-то бесконечно. Мне возразят, что он, может, и довлел бы над человеком или еще каким существом бесконечно, будь это существо бесконечным тоже. Однако в человеческой слабости заключена и слабость довлеющего над ним мира, поскольку он довлеет лишь до тех пор, до каких ему дозволяется нашей слабостью.
Весь этот огромный, неизбежный и неотвратимый мир, способный глубоко уязвлять нас кошмарностью того, что в нем подчас происходит (наносить, к примеру, довольно страшную «травму свидетеля»), тем не менее вынужден мириться с нашей малостью и бренностью. Да, исчезая для кого-то, он вроде бы не исчезает «на самом деле». И все же он обнаруживает свое невсевластие. Прекращаясь «всего лишь» для меня, он терпит поражение, незначительное только на первый взгляд.
Мир не в состоянии воспрепятствовать моей измотанности, когда я, что называется, отключаюсь. Он не может мучить меня, когда я измучен сверх меры. Он вынужден дожидаться, пока я хоть сколько-нибудь восстановлю силы. И в этот момент мы меняемся местами: он становится зависимым от меня в большей степени, чем я от него.
Нет объекта, не заинтересованного в субъекте. Воспринимаемому есть чем быть обязанным воспринимающему. Так, объект, который перестают видеть, проблематизируется в качестве объекта. Зрелище, переставшее наблюдаться, вероятно, не такое уж зрелищное.
«Вероятно, возразят мне. Но только не в том случае, когда видящий перестал замечать объект, потому что ослеп». Намек, содержащийся в этом возражении, казалось бы, метит не в бровь, а в глаз. В самом деле, если мир исчезает для меня, поскольку я умираю, то он исчезает уже не для кого-то для никого. А когда чего-то (в нашем случае мира) нет для того, кого и самого нет, это не считается.
Здесь действительно не поспоришь, однако мир исчезает для нас не только тогда, когда мы умираем. И не только тогда, когда мы спим или перегружены до отупения. Я могу сесть, закрыть глаза, сосредоточиться на дыхании, и мир исчезнет для меня, вполне живого. Можно обойтись и без экзотики восточных практик: я могу пойти на пробежку и ближе к ее концу, когда появится т. н. второе дыхание, трансформироваться в своего рода монаду, закрытую от внешних влияний.
Впрочем, довольно примеров, вернемся к мысли. А мысль в том, что мир отнюдь не пробивается в мое сознание благодаря исключительно собственной напористости. Прежде всего, это я позволяю миру как быть для меня, так и не быть. Без моего предварительного разрешения или согласия мир мной не завладеет. Да, в большинстве случаев упомянутое разрешение дается незаметно для меня самого, но факт остается фактом: мир существует для меня через промежуточное звено, обозначим его сейчас как мое к нему расположение или благоволение.
Я благоволю к миру, и он врывается в меня. А не благоволю так и не врывается. Мир не влияет на субъекта (или, если угодно, на экзистенцию) одними лишь собственными ресурсами. Нет, сперва идет мое признание этих ресурсов в качестве убедительных. Сперва я велю самому себе дать «зеленый свет» ждущей вовне стихии, дабы она вовлекла меня в свои вихри, причем сам воспринимаю дело так, будто зеленый свет загорелся сам собой.