Жить незачем, жизнь, в сущности, не нужна, все бессмысленно, нет ничего, ради чего стоило бы длить физическое существование, распад первичнее души, душа навеки несчастна, потому что бесплодна, никакой души нет, вместо нее светящийся на черной пленке рентгеновский снимок того, что могло бы быть, но чего нет.
Мысль заставляла Леона вставать на унитаз, пробовать на крепость крюк, странно торчащий из потолка в туалете. Крюк был крепок, мог выдержать любую мыслимую тяжесть. Леон недоумевал: зачем крюк? Не вешать же в туалете люстру? Потом догадался: то магический знак, в котором одновременно вопрос и ответ. Вопрос если смотреть сверху. Крюк если снизу. На спущенный, таким образом, сверху вопрос внизу уже был заготовлен ответ, аудиторией же для диспута почему-то был избран туалет в квартире Леона.
Мысль уносила Леона в лифте мимо своего этажа на верхний, к лестничному окну, частенько открытому. Он вставал на подоконник, едва держась за бренчащую раму, смотрел вниз на серый в трещинах, как кожа слона, асфальт, на овально-обтекаемые крыши машин, на похожих на прямые и искривленные, как будто вырванные из досок гвозди, людей. Если бы гвозди могли ходить, стоять, присаживаться на лавочки, играть в мяч. Леон смотрел вниз и думал: какой же сволочью надо было быть, чтобы написать: «Гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире крепче гвоздей». Ответ был не только в крюке на потолке в туалете, но и на слоновьем асфальте под окном. Только Леону не хотелось лежать дымящейся кучей из мяса, костей и одежды в поначалу испуганно немотствующем, а затем истерично-говорливом кругу из, как выяснилось по прошествии времени, не самых крепких, а самых глупых в мире гвоздей. Асфальтовый ответ не казался Леону достаточно эстетичным. Наверное, только ботинки уцелеют, почему-то думал он, хотя что ему было думать о старых, в ломких полосах венгерских ботинках, когда он мечтал о новых, белоснежных, надутых, с надписями, таких, как у Кати Хабло или у Эпоксида?
Мысль сообщала ему крылатую легкость, когда он стоял на платформе метро, ожидая поезда. Сначала слышался гул. Затем из туннеля скользил по кафелю липкий, похожий на щупальце отблеск. Наконец с грохотом, с горящим прожектором, как со звездой во лбу, из тьмы выламывался поезд. Хотелось уйти в скользящий по кафелю липкий отблеск. Это было лучше, чем висеть на крюке над унитазом, лежать с раскроенным черепом на слоновьем асфальте.
Но не так хорошо, как воспользоваться отцовским охотничьим ружьем.
Отец, похоже, забыл про него, а Леон недавно достал с пыльной антресоли, прочистил стволы проволокой, обмотанной промасленной марлей за неимением шомпола. Когда он смотрел на свет в стволы, по ним бежали отблески не хуже, чем по кафелю в метро.
Леон отыскал и сморщившуюся от времени коробочку с патронами. На ней был изображен токующий на лесной поляне тетерев в красном пионерском галстуке и с двурогим хвостом. Патроны оказались не с самой крупной дробью. Должно быть, отец в молодые годы ходил исключительно на мелкую дичь: бекасов или перепелок.
Смазанное, разобранное в чехле ружье отныне хранилось у Леона под кроватью.
Леон стал лучше засыпать. Теперь он чувствовал себя гораздо спокойнее и увереннее. Ружье под кроватью избавило его от необходимости без конца обдумывать одну и ту же мысль.
Избавило, да не совсем.
Леон улыбнулся.
Он знал, что улыбается улыбкой опасного придурка. Знал, что Катя Хабло это видит, но не мог заставить себя перестать улыбаться. К тому же захотелось еще и немедленно! выпить. Наверное, равнодушно подумал Леон, половина моих предков были сумасшедшие, половина алкоголики, я выпил, спустил курок, невидимая генетическая дробь достала меня из прошлого, как тетерева-пионера.
Катя Хабло между тем прихлебывала шампанское, думала о чем-то своем, ей не было дела до потерявшего трамплин, сучащего в воздухе лыжами, падающего в пропасть Леона.
Леон бесконечно уважал независимых людей. Сам, как мог, стремился к независимости. И достремился до того, что главным условием его независимости сделалось разобранное под кроватью ружье.
Он вдруг спохватился, что не знает, о чем говорить с Катей. Об астрологии? Но он плевать хотел на астрологию.
О марксизме-ленинизме? Если в том, как пудрила мозги астрология, увязывающая смехотворные ничтожные человеческие жизнишки с ходом бессмертных планет, было что-то забавное, про марксизм-ленинизм, увязывающий те же самые жизнишки с куда более, чем ход планет, мистическими категориями производительных сил и производственных отношений, сказать этого было нельзя. Он был скучен, как всякая претендующая на правду наглая ложь.
Об одноклассниках? Они были недостойны, в особенности после сегодняшнего, чтобы о них говорить.
Об учителях? Леон и Катя только что видели русского физкультурника и практикантку. Откуда они вышли? Из «Кутузова». Куда направились? Ясно куда. Нет темы для разговора.
О родителях? Леон вдруг подумал, что, в сущности, мало знает собственных родителей. Говорить о родителях, которых мало знаешь, глупо.
О потаенной мысли? Но она была двурогой, как хвост пионера-тетерева на коробке с дробью. Пока он о ней помалкивал, она была его священной тайной, чем-то вроде знаменитого рога Александра Македонского, доказывающего его божественное происхождение. Но заговори Леон о ней, божественный невидимый рог предстанет картонным в блестках маскарадным рожишкой, с помощью которого он, придурок, пытается произвести впечатление. Для легкого застольного разговора мысль определенно не подходила. Да и как бы он потом выглядел? Плакался, что не хочет жить, а все ходит и ходит в школу, учит и учит уроки. Но и носить ее, невысказанную, более было невозможно. Божественный рог, разрастаясь, ворочался в сознании, как бульдозер. «Надо выпить, решил Леон, немедленно выпить, иначе я сойду с ума. Если уже не сошел».
Но одиннадцати рублей больше не было.
Не было вообще никаких рублей.
Спрашивать у Кати, есть ли у нее деньги, показалось Леону совсем уж непроходимой мерзостью.
Тут как раз хлопнула входная дверь. Леон вскинулся, как пес. Вдруг кто знакомый, вдруг удастся занять? При этом он почему-то не думал, что Валера «засохшее кроличье дерьмо» вряд ли позволит ему еще.
Однако именно это не принимаемое Леоном в расчет препятствие самоликвидировалось. Дверь захлопнулась за уходящим Валерой. Видимо, закончилась его смена.
За стойкой теперь орудовала нечесаная рыжая девица с неприлично накрашенными, толстыми, как у негритянки, хотя сама была белая, губами. «Ну, такая нальет хоть черту лысому!» обрадовался Леон, хотя нечесаность вкупе с толстыми накрашенными губами далеко не всегда верное свидетельство нравственного падения, готовности наливать хоть черту лысому, хоть несовершеннолетнему. Немало, надо думать, нечесаных, с толстыми накрашенными губами добродетельных девиц ходило по земле.
Угрюмые тренеры и гуттаперчевая аэробистка потянулись к выходу.
Леон небрежно, не поднимаясь с места, остановил последнего, похожего на снежного человека, если тому состричь с лица волосы и обрядить в фирменный спортивный костюм, спросил закурить. Тот, видимо изумляясь самому себе, опустил тяжелую, раскалывающую кирпич ладонь в карман, достал пачку иностранных сигарет. Леон закогтил две штуки. «Может, у него попросить в долг?» подумал Леон, но не стал кричать в спину.
Дверь за компанией закрылась.
Спички у Леона имелись. Спички пока еще иногда продавались в магазинах и в табачных киосках. Но вскоре должны были исчезнуть вместе со всем, что продается в табачных киосках. Страна соскальзывала к «буржуйкам», керосиновым лампам, телогрейкам, кирзачам, махорке, расползающейся гнилой селедке, опилочному хлебу, ордерам на габардин, салазкам с дровишками, в которые будут впрягаться зимой энергичные советские люди-кони.