Думаю, старый столяр умер оттого, что у него отобрали сигареты. Вот уже шестьдесят лет он выкуривал по пять десятков штук в день. Никто и никогда не видел Манделя без дымящейся сигареты. Его запасы, вместе с деньгами и украшениями, конфисковали еще в Тополе. Первые двадцать четыре часа пути Мандель мрачно и напряженно таращился в пространство, на копошащуюся перед ним массу вонючих, потных человеческих тел. За шестьдесят лет работы его руки приобрели цвет красного дерева. Правая время от времени механически поднималась ко рту, точно держала сигарету. Указательным и средним пальцами Мандель подносил воображаемую сигарету к вытянутым губам. Словно ребенок, притворяющийся, будто курит, он даже выпячивал губы, выпуская дым. Но после Нове-Замки[2] его седая голова упала набок. Смерть столяра не стала особым событием. Она вообще больше не была событием. Только доктор Бакаш из Нови-Сада[3] вытянул шею над потрепанным меховым воротником пальто и глянул в его сторону. А потом устало махнул рукой. Доктор Бакаш и сам едва держался. Наверное, он уже представлял, как двенадцать часов спустя другой врач в вагоне засвидетельствует его собственную смерть.
Двое сошли с ума. Несколько часов они непрерывно бесновались. С восковыми лицами, пуча глаза в красных прожилках, брызжа слюной, они пытались ногтями вцепиться в лица соседям. Без лишних слов конвойные отволокли их и других таких же несчастных в лес, когда мы остановились, чтобы облегчиться. Несколько минут спустя до нас донесся стрекот пулемета. Один из конвойных в зеленой форме злобно фыркнул и сплюнул на траву.
Мы даже не переглянулись. Слишком долгим был путь.
Путь куда?
Я сам себе поражался. Этот путь Суботица[4], Будапешт, Нове-Замки. Смотри и запоминай, ты все еще жив, и ты не сошел с ума, мелькала в голове мысль. Не то чтобы я много думал. Или думал вообще. Для этого мне тоже хоть я и умудрялся держаться была необходима сигарета. А их не осталось.
Озеро Балатон неспокойное, зеленое, играющее пеной, показалось в крошечном зарешеченном окошке вагона. В ветреный дождливый день первого мая его волны, похожие на языки, с отвращением отдергивались от нашего поезда. Я увидел Надьканижу[5]. Мы проехали через городок без остановки, хотя в Тополе полицейский с номером 6626 говорил, что именно туда нас везут на работы.
Не бойтесь, шептал нам номер 6626, вы едете в Надьканижу, работать в полях.
Номер 6626 был славным, трезво мыслящим венгерским крестьянином. Он прикрикивал на интернированных, сновавших по двору, они таскали котлы, набирали воду из колодца либо просто замирали на месте в прострации, но одновременно, пока не видел конвойный, сочувственно нам подмигивал и качал головой, словно деревенский пройдоха.
Был май 1944 года, и хотя многие венгерские крестьяне еще поддерживали нацистов, остальные начинали понимать, что Дёме Стояи[6], Ласло Баки[7], Ласло Эндре[8], Бела Имреди[9] профашистские венгерские лидеры проиграли. Кто-то должен был расплатиться за кровь, слезы и пинки.
Однако номер 6626 ошибся. Нас везли не в Надьканижу.
Перед нами бездушным зеркалом сверкала река Драу. На другом берегу лежала нацистская Хорватия Павелича[10]. Иными словами, смерть. Вот так, в самый разгар жизни. Я поднял руку, вторя бывшему преподавателю греческого, профессору Лендваю. Десятью днями ранее он так же махал мне из окна своего кабинета в Сомборе[11], когда нас на улице перед институтом заталкивали в грузовики. Я стоял у заднего борта, с рюкзаком за плечами, в пиджаке с обязательной желтой звездой. Профессор Лендвай, курс которого я окончил в 1924 году с отличными оценками, и другие учителя остолбенело смотрели на грузовик и его перепуганных пассажиров. Наши взгляды встретились, и профессор сделал прощальный взмах рукой. Я все понял.
Миру пришел конец. Все закончилось. Вот что говорил жест Лендвая.
Nenikekas Judaiae nenikekas Judaiae Проклятые евреи проклятые евреи
* * *
Заключенные идут по вытоптанной земле лагеря для интернированных в Тополе. Старики бредут еле-еле, сцепив руки за спиной. Знакомые исподтишка обмениваются взглядами, их глаза полны слез. Здесь практически весь персонал ежедневной югославской газеты, выходившей на венгерском языке: редакторы и остальные служащие, старые и молодые. За маской цинизма мы прячем отчаяние.
Женщин и детей угнали вчера, говорит Лайош Явор. У него больное сердце, и он спотыкается на ходу. Его бесцветные губы мелко дрожат, на лице застыла жалкая улыбка. Из Суботицы, Сомбора, Нови-Сада. Отовсюду. Их угнали отовсюду.
Доктор Янош Мориц, прежде главный редактор когда-то именно ему я, трепеща от предвкушения, передал свой первый материал, протирает стекла пенсне и рявкает на меня:
Переведи на венгерский, раз уж ты переводчик.
У всех в глазах безнадежность. В уродливом здании из красного кирпича на полу разбросаны сырые ветхие соломенные матрасы. Интернируемые сидят на грудах чемоданов и рюкзаков, отрешенно пялясь в пространство. Курево больше никто не экономит. Никому нет дела до завтрашнего дня. Даже до следующей четверти часа. Отчаяние не знает календарей, и планировать нам нечего. Завтра покрыто туманом, таким беспросветным, что с тем же успехом оно могло быть следующим тысячелетием, когда люди будут расхаживать в пеплумах и туниках, когда не будет лагерей и, возможно, не станут наказывать невиновных.
Завтра Кто беспокоится о нем? В конце концов, даже женщин всех угнали. И детей. Но зачем? Боже всемогущий, зачем? Мы не осмеливаемся додумать эту мысль. Тут, в Тополе, некоторые слышали про Аушвиц[12] хоть и немного. Обрывки информации об ужасах польских гетто все-таки добрались до нас, это правда, и мы, стуча зубами, вспоминали о депортации женщин из Словакии. Но еще вчера все казалось таким далеким, почти невероятным! Никто всерьез не предполагал, что нас угонят из дома, за границу тысячи и тысячи безвинных. Мы пытались бодриться; кто-то обсуждал технические трудности:
У нацистов и без того полно проблем. Где взять уголь, вагоны, паровозы и людей, чтобы провернуть такую массовую депортацию?
Это говорил Бела Маурер, адвокат и политический комментатор, тоном, не допускающим возражений. Другие вторили ему. Не всем венгерским рабочим и крестьянам задурили головы коричневорубашечники с их безумием. Они инстинктивно чувствовали, что у руководства страны слабеют силы. Самые храбрые перешептывались в пивных о зверствах, творящихся повсюду. И злорадно улыбались цветистым фронтовым коммюнике с расхожими эвфемизмами вроде «стратегического отступления», «перегруппировки» и «передислокации».
На венгерской земле на немцев уже начали бросать мрачные взгляды. Люди видели то, чего не замечали их предводители: усталых, потрепанных, небритых рядовых вермахта; туповатых апатичных эсэсовцев, чьи безжалостные глаза прятались все глубже под каски; неоперившихся пятнадцати- и шестнадцатилетних юнцов, одетых в рубахи из парусины, армию немецких «союзников», оккупировавшую страну. Они понимали, что им придется уйти и возврата назад не будет. Пустые улицы, заколоченные окна, хмурые лица. В ожидании неминуемых ужасов деревни в Бачка-Тополе затаились; в воздухе повисло предчувствие бури.
Когда мы отправились в четырехкилометровый марш из лагеря в Тополе к железнодорожной станции, никто из нас ни мужчины с чемоданами и рюкзаками, ни ковыляющие дети, ни измученные женщины не знал об Аушвице. А вот венгерские полицаи со штыками, которых немцы расставили на каждых пятидесяти метрах вдоль дороги, те знали.