Артистичное глумление Лосева, отсутствие у него благочестивого с придыханием отношения к великой литературе прошлого объясняется предельной насущностью ее содержания, а всё предельно насущное сто́ит очистительной ереси.
В стихотворении «Джентрификация» исторический процесс предстал Лосеву безрадостным замкнутым кругом:
Ответом на такой мировоззренческий мрак могут быть или отчаяние, или мрачная веселость. Лев Лосев выбрал второе. Он действительно очень веселый и мрачный писатель.
Лирика по большей части ведет речь о грустном об одиночестве, утратах, ущербе и скоротечности жизни. Но та же лирика дает и уроки мужества, научает терпению, примиряет с жизнью. Этот парадокс верен и применительно к поэзии Льва Лосева.
Редкий и драгоценный дар: утешать, не вводя в заблуждение, ничего особенно утешительного не сообщая. «Чем же претворяется горечь в утешение?» задался вопросом Ходасевич. И сам себе ответил: «Созерцанием творческого акта ничем более».
Меланхолическая наблюдательность, восприимчивость к постороннему эстетическому опыту, историко-культурное чутье исключают для Льва Лосева представление о себе как о первооткрывателе, о собственной речи как о первозданной. Для него само собою разумеется, что пишущий складывает «чужую песню», главное произнести её «как свою».
У лирики Лосева длинная литературная предыстория, каждое его стихотворение надежно и сознательно укоренено в словесности. Вот, например:
Прекрасные стихи, обычное лосевское хитросплетение: всего-то три четверостишия но здесь и античность, и русская поговорка, и каламбур, и грубая идиома, и явная отсылка к Державину, и неявная, но, на мой взгляд, ключевая к «Самовару» Вяземского. Может быть, некоторый биографический параллелизм дружб и судеб, отстоящих друг от друга на полтора столетия, привлек внимание автора и он понарошку, по-писательски присматривается к этой симметрии.
Панегирик менее всего предполагает педантизм и препирательство с чествуемым лицом. Хозяин барин, Вяземский так Вяземский. В любом случае, одна, самая общая, причина для подобного сближения очевидна сразу, без литературоведческих разысканий. Вспомним трогательные строки из седьмой главы «Евгения Онегина»:
Чудесный десант
19751985
От автора
Все стихотворения, собранные в этой книге, за исключением одного, чуть более раннего, написаны между 1974 и 1985 годами, т. е. я начал писать стихи поздно, тридцати семи лет. Разумеется, имели место кое-какие опыты в детстве и в годы учения в Ленинградском университете (19541959), но то не в счет. Почему так поздно? Может быть, потому, что я родился в семье литераторов, рос в литературной среде, а такое детство по крайней мере избавляет от самоуверенного юношеского эпигонства, от преувеличенно серьезного отношения к собственному творчеству.
Счастливые обстоятельства моей молодости одна встреча с Пастернаком и годы дружбы с целым созвездием поэтических дарований: Сергей Кулле (19361984), Глеб Горбовский, Евгений Рейн, Михаил Ерёмин, Леонид Виноградов, Владимир Уфлянд, Иосиф Бродский. Мои творческие запросы сполна удовлетворялись чтением их чудных сочинений. Сам же я в те годы писал пьесы для кукольного театра и стишки для маленьких детей, занимался филологией.
Но вот иные поэтические голоса замолкли, иные притихли. Я перестал быть молод. Одно время серьезно болел. Появилась возможность внимательнее прислушаться к себе, что поначалу я делал с большим недоверием. Или, если уж пускать этот самоанализ по наклонной плоскости метафор, не прислушаться, а приглядеться. И в этом тусклом и к тому времени, начало семидесятых годов, уже треснувшем зеркале я начал различать лицо, странным образом и похожее, и непохожее ни на кого из вышеназванных, любимых мной поэтов. Уж не мое ли?
В 1979 году я показал свои стихи друзьям, издающим в Париже журналы на русском языке, «Эхо» и «Континент». Надо сказать, что к тому времени я уже три года как покинул родные края и жил в Америке. Редакторам стихи понравились, и с тех пор они печатали все, что я им предлагал, за что я им от души благодарен.
Я также глубоко благодарен издательству «Эрмитаж», предложившему мне выпустить этот сборник, состоящий из четырех книжек: «Памяти водки», «Продленный день», «Против музыки» и «Урок фотографии».
В молодые годы я носил имя Лев Лифшиц. Но, поскольку в те же годы я начал работать в детской литературе, мой отец, поэт и детский писатель Владимир Лифшиц (19131978), сказал мне: «Двум Лифшицам нет места в одной детской литературе бери псевдоним». «Вот ты и придумай», сказал я. «Лосев!» с бухты-барахты сказал отец.
В честь моего переименования М. Ерёмин нарисовал вот такую картинку:
Начитанный Ерёмин, безусловно, намекал на воспетую Хлебниковым метаморфозу:
Если читатель найдет хоть немного этого искусства в моей книге, я буду счастлив.
Лев ЛосевХановер, Нью-Хэмпшир24 февраля 1985 г.Памяти водки
«Он говорил: А это базилик»
Он говорил: «А это базилик».
И с грядки на английскую тарелку
румяную редиску, лука стрелку,
и пес вихлялся, вывалив язык.
Он по-простому звал меня Алеха.
«Давай еще, по-русски, под пейзаж».
Нам стало хорошо. Нам стало плохо.
Залив был Финский. Это значит наш.
О, родина с великой буквы Р,
вернее, С, вернее, Еръ несносный,
бессменный воздух наш орденоносный
и почва инвалид и кавалер.
Простые имена Упырь, Редедя,
Союз (ц, ч, з)ека, быка и мужика,
лес имени товарища Медведя,
луг имени товарища Жука.
В Сибири ястреб уронил слезу.
В Москве взошла на кафедру былинка.
Ругнулись сверху. Пукнули внизу.
Задребезжал фарфор, и вышел Глинка.
Конь-Пушкин, закусивший удила,
сей китоврас, восславивший свободу.
Давали воблу тысяча народу.
Давали «Сильву». Дуська не дала.
И родина пошла в тартарары.
Теперь там холод, грязь и комары.
Пес умер, да и друг уже не тот.
В дом кто-то новый въехал торопливо.
И ничего, конечно, не растет
на грядке возле бывшего залива.
Последний романс
Юзу Алешковскому
Не слышно шуму городского,
В заневских башнях тишина!
Ф. Глинка
Над невской башней тишина.
Она опять позолотела.
Вот едет женщина одна.
Она опять подзалетела.
Все отражает лунный лик,
воспетый сонмищем поэтов,
не только часового штык,
но много колющих предметов.
Блеснет Адмиралтейства шприц,
и местная анестезия
вмиг проморозит до границ
то место, где была Россия.
Окоченение к лицу
не только в чреве недоноску,
но и его недоотцу,
с утра упившемуся в доску.
Подходит недорождество,
мертво от недостатка елок.
В стране пустых небес и полок
уж не родится ничего.
Мелькает мертвый Летний сад.
Вот едет женщина назад.
Ее искусаны уста.
И башня невская пуста.
Рота эрота
Нас умолял полковник наш, бурбон,
пропахший коньяком и сапогами,
не разлеплять любви бутон
нетерпеливыми руками.
А ты не слышал разве, блядь,
не разлеплять.
Солдаты уходили в самовол
и возвращались, гадостью налившись,
в шатер, где спал, как Соломон,
гранатометчик Лева Лифшиц.
В полста ноздрей сопели мы
он пел псалмы.
«В ландшафте сна деревья завиты,
вытягивается водокачки шея,
две безымянных высоты,
в цветочках узкая траншея».
Полковник головой кивал:
бряцай, кимвал!
И он бряцал: «Уста гранаты, мед
ее слова. Но в них сокрыто жало»
И то, что он вставлял в гранатомет,
летело вдаль, но цель не поражало.
Разговор с нью-йоркским поэтом
Парень был с небольшим приветом.
Он спросил, улыбаясь при этом:
«Вы куда поедете летом?»
Только вам. Как поэт поэту.
Я в родной свой город поеду.
Там источник родимой речи.
Он построен на месте встречи
Элефанта с собакой Моськой.
Туда дамы ездят на грязи.
Он прекрасно описан в рассказе
А. П. Чехова «Дама с авоськой».