То же касательно холодных ванн: оне чрезвычайно полезны, но замораживать в них ребенка до полусмерти, я считаю утрированием. То же относительно хлеба: я не говорю, что непременно надо кормить свежеиспеченным, но давать исключительно черствый, семидневный хлеб, который раскусывается, как пемза и крошится во рту как зола, я считаю тоже утрированием.
Воспитание Адольфуса не было похоже на мое воспитание. Счастливый малый! он обедал с обожавшими его родителями и его угощали, как принца Уэльского. Ему всегда предлагали тот именно кусок, к которому я всей душой тщетно стремился, и если он просил вторую порцию вишневого пирожного, его мамаша приходила в восторг, и восклицала: "милый крошка! какой у него аппетит!" Когда он являлся, разгоряченный беганьем, его так поливали одеколоном, что его приятно было понюхать; когда ночь была холодная, в его спальне разводили такой огонь, что он мог в одном белье танцевать пред камином. Иногда родители его находили, что Адольфусу полезно будет выпить полстакана портвейну и ломтики хлеба с маслом, равно как и поджаренные гренки, всегда были готовы к его услугам. Однако, сколько я знаю, здоровье его от этого ни мало не страдало. Я видал, правда, как он отпускает пояс после обеда, но он делал это не потому, что его схватывали судороги, а потому, что пояс становился немножко уже и несколько теснил его.
Едва мне минуло шестнадцать лет, я был отправлен на все четыре стороны искать счастия, как лошадь, которую тотчас осёдлывают, как только она в состоянии сдержать седло. Меня всунули в вагон втораго класса, вместе с двумя парами платья и полудюжиною рубашек, и блогословили на битву с жизнью, предоставив мне стать на свои ноги, если смогу, или повалиться, если оплошаю. Находя, что у меня приятная, располагающая наружность, решили на этом основании сделать из меня доктора. Я начал свою докторскую карьеру тем, что покрал все лепешки от кашлю из даровой аптеки; мне в особенности пришлись по вкусу, помню, ромовые, душистые карамельки.
Я уже предавался более серьезным наукам ходил по больницам и обкуривал новые трубки, изучал анатомию и совершенствовался по части питья пунша когда мой старый товарищ, Адольфус Икль, прибыл в Лондон. Оба его родители умерли, завещав всё дорогому детищу, и обещав не упускать его из виду, и покровительствовать ему, и беречь его с того света.
Несмотря на это, он впал в совершеннейшее уныние и отчаяние. Мать умерла в его объятиях. Он, плача, говорил мне, что чувствует её последнее дыхание на своей щеке, и даже показал мне местечко, где именно. Никогда, кажется, не бывало такого согласного, друг друга любящаго семейства, и, проведя шесть лет в Лондоне, я с отрадным изумлением замечал подобную нежность и мягкость чувств.
Таким образом, Адольфус Икль, богатый нежными чувствами и звонкою монетой, был брошен в житейский водоворот. Добродетельный молодой человек, однако, не устоял на ногах. Я, со всеми своими испытаниями и неприятностями по части медицины и хирургии, я, который никогда не имел пенни до тех пор, пока случайно не поднял одного на Оксфордской улице я в конце-концов гораздо успешнее и лучше справился с своими делами. Я могу теперь звонить в свой собственный колокольчик так громко, как мне угодно, могу давать щелчки и толчки своему рассыльному мальчику, когда нахожусь в дурном расположении духа, или куражиться над кухаркой, заставляя ее по нескольку раз в день отчищать медную дощечку на двери медную дощечку, на которой вырезано изящнейшим образом: "Джон Тодд, лекарь. Прививание оспы бесплатно".
Но теперь не время распространяться о настоящем блогополучии, а надо возвратиться к эпохе голода, холода и всяких бедствий, к той эпохе, когда Адольфус впервые прибыл в Лондон.
Мне стоило несказанных трудов и изворотливости пропитаться, прикрыть кое-как грешное тело и заплатить за квартиру. В те дни я полагал, что невозможно быть несчастным, имея пятьдесят фунтов в неделю. В моих глазах, Адольфус был счастливейшим из смертных. Он жил в изобилии и роскоши, я же был по уши в долгу, и моя хозяйка вечно следила, не несу ли я, выходя из дому, узелка; она даже бежала за мной вдогонку, если ей представлялось, что карманы у меня подозрительно оттопыривались.
Иногда зависть к другу-Долли доходила у меня чуть не до ненависти; а именно в один сырой день, когда подошва моего левого сапога совсем отказалась служить, и я увидал в его уборной, по крайней-мере, три десятка пар новёхонькой обуви. То же в тот день, когда я два часа провёл, замазывая чернилами побелевшие швы сюртука, а потом был свидетелем, как он отдал своему лакею пару платья, которая привела бы в восхищение весь Мидльсекс и прославила бы меня на веки.
Все за ним ухаживали, никому он не был должен, так что ж мудрёного, что я под час желал быть на месте этого счастливца, я, к которому ежедневно стучалась в дверь хозяйка, настойчиво спрашивая, когда мне угодно будет свести счеты?
Однажды я прихожу к нему (у него были четыре великолепнейшие комнаты, а я, увы! мостился на чердаке!) и застаю его за завтраком (паштет из дичи, ветчина, яйца и у него ни капли апетита, а я ничего не ел с утра, кроме мерзкого, грошового кусочка колбасы!)
Что, Долли? Еще не завтракал? крикнул я. Я, пожалуй, составлю тебе компанию, прибавил я, направляясь к паштету. Был на танцевальном вечере? спросил с полным ртом.
Да, ответил он. Я приехал от леди Лобстервиль в пять часов утра. Не хотите ли шэрри?
Человек, который рад-радехонек пиву и позволяет себе вино только в самых торжественных случаях, как например, в день своего рожденья, всегда согласен выпить шерри.
На этом вечере, я думаю, были прелестные женщины, Долли?
Божественные, ответил он, вздыхая: на следующей неделе я приглашен на пикник.
Вот что значит иметь тысячу-двести фунтов годового доходу! Для бедных парней, перебивающихся фунтом в неделю, не затевают пикников!
Грум вошел с почтительным вопросом, когда подавать экипаж.
Хотите, поедемте верхом в Ричмонд? спросил Долли.
Я называю подобные вопросы оскорблением. Он должен был бы видеть, что на мне ветхие ботинки и мои колени должны были достаточно показать ему, что, если я только попытаюсь занести ногу в стремя, то панталоны мои лопнут и расползутся, как мокрая оберточная бумага. Грум (бесподобно одетый негодяй, розовый и пухлый, как принц) непременно оскалил бы зубы при моем ответе: "не могу, любезный друг; у меня есть спешное дело", если бы я не посмотрел на него многозначительным взглядом.
Затем, принесено было множество писем. Все они были надушены. В одном, леди Рюмблетон предлагала место в своей ложе, в другом сэр Ташер убедительно просил его на обед; третье письмо, я полагаю, было от молодой девицы, потому что он покраснел, распечатывая его, и потому, что из конверта выпала вышитая закладка для книги.
Да, все льстили ему, все преклонялись перед его богатством!
A ведь, собственно говоря, что такое деньги? Разве после того, как вы насытились простою бараниной, вы станете завидовать какому-нибудь жареному лебедю, приготовленному для богача? Заплатив всё золото Ломбард-Стрит, разве вы можете прибавить себе вершок росту? Всё богатство барона Ротшильда разве может преобразить курносый нос в греческий? Нет; и вот тут-то мы, высокие, рослые, стройные парни, превосходим вас, богатых, слабосильных карликов.
Маленький Долли Икль, как он ни вытягивался, имел, в двадцать-три года, всего четыре фута десять вершков. Это было его проклятием. Я столько раз замечал, как он взглядывал на мои великолепные ноги и вздыхал; потом печально подымал глаза на мою величественную грудь, и вздыхал опять; наконец, устремлял взоры на мой внушающий почтение нос, и думал, с какою радостью он отдал бы половину своего состояние за такие члены и черты!