Всего за 249 руб. Купить полную версию
Вот, опять отвлекся. Я ведь начал с возражения на упрек (воображаемого оппонента) в корыстных мотивах моей политической метаморфозы. Революционный мой энтузиазм к тому времени поостыл, но я еще свято верил в правоту тех, кто разрушили империю Романовых и провозгласили Российскую республику. Поэтому не против вчерашних единомышленников решил я поднять оружие, когда стал собираться на Дон, а против контрреволюционеров, засланных к нам кайзером, чтобы немецкими сапогами растоптать завоеванную в Феврале свободу.
Что цели Ленина имели мало общего с теми, которые преследовал финансировавший его германский генштаб, я естественно знать тогда не мог. Но что отчетливо понимал уже тогда (и в чем не ошибся), это что свобода большевикам не нужна, и именно поэтому они намерены восстановить самодержавие только не императорское, а комиссарское. Второй вариант, как скоро выяснилось, оказался несоизмеримо хуже.
Ну что ж, рискуя уподобиться Катону с его маниакальным «ceterum censeo»16, повторю еще раз: всякая социальная революция заведомо преступна. Насильственное изменение государственного строя не может быть оправдано никакими пороками существующего режима, так как бедствия, неизбежно сопровождающие такого рода переворот, всегда оказываются намного страшнее причиненных прежней властью.
* * *
В начале этого повествования, обуянный авторской гордыней высказался я в том смысле, что меня де не волнует проблема будущего читателя: дойдет ли до публики мой опус, или не дойдет, не все ли равно. Однако, втягиваясь в работу все глубже и глубже (это ведь засасывает) начинаешь думать, что нет все-таки не совсем «все равно». В СССР, мне рассказывали, из-за нового (в связи с Чехословакией) зажима литературы многие писатели сейчас работают «в стол», т. е. как бы впрок, не рассчитывая на скорую публикацию. Для профессионального литератора, живущего гонорарами, это создает, вероятно, известные трудности материального характера; но ему все же легче, чем мне, в том смысле, что он ощущает себя мастером, уверен в качестве накапливаемой в столе продукции и знает, что рано или поздно его читать будут.
Я не уверен. Я не знаю, пишу ли на потребу людям, или для собственного чуть было не написал «удовольствия». Правильнее будет из внутренней потребности высказаться. Так сказать, монолог на ветер. Или глас бормочущего в пустыне. Какое уж тут удовольствие.
Итак, остаются все же историки. Льщу себя надеждой, что именно мое свидетельство при всех его очевидных и скрытых изъянах могло бы представлять для исследователя нашей эпохи некоторую дополнительную ценность как исходящее от человека, одновременно принадлежавшего и не принадлежавшего к двум фракциям, на которые перегонный куб Гражданской войны расщепил русское общество. Легкая, сравнительно малочисленная, быстро улетучилась в изгнание, а более тяжелая стала выпадать в донные отложения. Среди последних оказался и я этаким молодым, но уже прошедшим огонь и медные трубы протеем. Протея я имею в виду мифологического, а не того, что зоологи относят к семейству хвостатых земноводных.
Дело в том, что между 1920 и 1942 годами мне пришлось жить под чужой фамилией; справедливо ли считать этот отрезок времени периодом внутренней эмиграции? И да, и нет. Быть «внутренним эмигрантом» легче было тому, кто занимался искусством; некоторые писатели Пастернак, Пришвин, отчасти Паустовский принадлежали, похоже, к этому типу. Человеку же технической профессии, повседневно связанному с обыденной реальностью советского быта, заслониться от него нечем, ему остается одно: соорудить некое подобие tour d'ivoire17 в собственном сознании. Но в таком убежище долго не высидишь, поэтому возникает определенная двойственность восприятия окружающего видишь его и как непосредственный участник, и как сторонний наблюдатель извне (т. е. как раз наоборот, «изнутри себя»).
Безусловно, эта двойственность восприятия затрудняет жизнь, ибо отнюдь не способствует достижению душевного мира. Но она зато позволяет оценивать окружающее с более широких позиций. Известно, что объемное видение предмета достигается тем, что рассматриваешь его обоими глазами; зажмурьте один, и глубина сразу исчезнет. Чтобы получить стереофото, требуется особая камера с двумя разнесенными на некоторое расстояние объективами. Нужны, стало быть, две точки зрения, если не хочешь довольствоваться плоской и невыразительной картиной, имеющей лишь приблизительное сходство с реальностью.
У меня эти две точки зрения были. Одна взгляд человека, участвовавшего в вооруженной борьбе против коммунистической власти и постоянно ощущающего свою чужеродность этому «новому миру» с его стадной нетерпимостью к инакомыслию, агрессивным бескультурьем, принудительным опрощением всего уклада жизни. Какие чувства могло это во мне вызывать?
Но была у меня не могла не быть! и совершенно другая точка зрения. Формально я ведь вошел в эту новую жизнь, начал к ней приспосабливаться, как бы она ни была уродлива, в институте у меня уже появились если не друзья, то во всяком случае приятели (и, естественно, приятельницы но тех я побаивался). При всей моей враждебности пролетарскому государству, я не испытывал ее к стране и людям. Даже студенческие наши комсомольские вожаки, с которыми volens nolens приходилось общаться и иногда осторожно поспорить «о политике», никаких враждебных чувств во мне не вызывали скорее жалость за их слепую и самоуверенную ограниченность. Трое в нашей группе были вчерашними красноармейцами, один воевал на Южном фронте, но я и в них не видел врагов. Дело прошлое. Врагом оставалось государство, однако даже по отношению к нему я уже начинал испытывать двойственное чувство: злорадство при виде того, как безобразно, вкривь и вкось все делается, и нетерпеливое желание самому приложить руки, чтобы хоть что-то стало налаживаться.
А надежд на то, что жизнь можно наладить и при советской власти, было мало. У меня, во всяком случае. Уже начинали свертывать нэп наивных мавров, сделавших свое дело, объявили злейшими врагами нового строя и, обобрав до нитки, высылали для перевоспитания трудом на лесоповале. Не говоря о вполне большевистской подлости этого маневра (разрешить частное предпринимательство, а потом за него же и карать), он был еще и на редкость недальновидным: истреблялись лучшие кадры хозяйственников, самые деловые, самые предприимчивые, сумевшие за пару лет вывести страну из голодной разрухи военного коммунизма.
Правда, эти люди были живучи, часть их уцелела и кое-кто сделал успешную карьеру в системе государственной экономики. Был, к примеру, такой Френкель Солженицын упоминает о нем в «Архипелаге»; сосланный в описываемое время на Соловки, он уже тремя годами позже стал большим начальником на ББК (там-то я и видел его, и слышал о нем самые фантастические легенды). Но в массе своей «нэпманы» были раздавлены или, во всяком случае запуганы настолько, что ждать потом от них смелой, инициативной хозяйственной деятельности уже не приходилось отучили на всю жизнь. Не исключено, что именно где-то здесь генезис феноменальной советской бездарности в сфере экономики бездарности многолетней, наследственной и традиционной, которая и сегодня так успешно ведет весь соцлагерь к неотвратимому краху его интегрированного народного хозяйства.
Судя по настроениям вузовской среды тех лет (я поступил в Ленинградский Политехнический в 1924 году), для большинства «классово сознательной» комсомолии поворот к нэпу был горьким разочарованием: как же это так, разгромить контру на всех фронтах, чтобы потом капитулировать перед лавочником? Позорный нэп оскорбил самое святое не только в корчагиных, он стал личной трагедией для многих партийцев и постарше, не успевших еще вписаться в диалектические извивы генеральной линии. А уж про рядовую массу вчерашних «беззаветных героев» и говорить нечего. «Товарищ, товарищ, за что мы сражались, за что ж мы проливали свою кровь» жестокий этот романс, не менее популярный в то время, чем знаменитые «Кирпичики», можно было услышать в любом трактире, исполняемый со слезой и искреннейшим пьяным надрывом. Какая-нибудь неандертальского облика личность в потрепанной буденовке с такой лютой злобой поглядывала на жалкую роскошь нэпманских витрин, что было ясно дай только этим волю, и тотчас следа не останется от эфемерного частнопредпринимательского благополучия, обещанного покойным вождем «всерьез и надолго».