Он назвал цену товара за грамм. Я разъяснил ему, что я вообще-то беженец и чернорабочий не то чтобы он устроил меня на плохую работу, всем беженцам надо ведь с чего-то начинать, и начинаем мы обычно в глубокой жопе, где нам раздают поджопников к вящему веселью граждан страны нашего пребывания. В общем, для приобретения товара у меня нет средств. Вместо того чтобы вкладывать свой несуществующий капитал в его товар, я предложил ему другой капитал по бартеру, социальный: с меня доступ к теткиным друзьям, с него товар. Я расширю его рынок сбыта и принесу ему прибыль, которой он иначе не получит, а прибыль, после вычета стоимости товара, мы с ним делим пятьдесят на пятьдесят.
Занавеска дернулась. Тридцать процентов.
Сорок.
Его это позабавило. Двадцать пять.
Непросто торговаться с человеком, который может вытащить из ящика стола молоток и без всяких сожалений или колебаний раздробить тебе пальцы или коленные чашечки. Ну это вы не поскупились, сказал я. Шеф кивнул на дверь и за товаром велел идти к Лё Ков Бою. На прощание он сказал: даже не знаю, то ли ты не такой уж и больной, раз хочешь это провернуть, то ли больной на всю голову.
Я не больной.
Больные все так говорят.
Теперь, когда я об этом думаю, мне, как и тебе, наверное, становится ясно, что установившееся меж двумя моими сознаниями равновесие, и без того хрупкое, слишком уж сместилось вправо, где я мог только смотреть, как растет мое ячество верная примета капитализма. Был ли я и в самом деле больным, как утверждал Шеф, да и не он один? Может, я и правда болен на всю голову или на небольшую ее часть, а может, у меня просто есть свои недостатки. Да, у меня есть недостатки, они у всех у нас есть, даже у тебя, но свои недостатки я могу объяснить тем, что всю жизнь желал лишь одного быть человеком. Это и стало моей первой ошибкой, ведь я и так уже был человеком, о чем, кстати, не все догадывались. Может, и Саид хотел из торговца наркотиками превратиться в человека, а может, он был умнее меня, воспринимал свою человеческую природу как нечто само собой разумеющееся и стал торговать наркотиками, потому что ему не надо было никому ничего доказывать. Теперь он исчез и оставил открытым окно возможностей, рыночную нишу. Кто-нибудь все равно эту нишу заполнит. Так почему не я?
В ресторане меня уже ждал ответ на мой риторический вопрос, квадратный сверток размером с крок-месье, завернутый в коричневую бумагу и перевязанный веревочкой. Подтолкнув сверток ко мне, Лё Ков Бой сказал: я рад, что ты теперь с нами. Лицо его было статуарным в своей невозмутимости, в линзах очков плавали тусклые призраки меня со мной. Я с таким же невозмутимым лицом забрал сверток, сунул его в карман куртки, и он привалился к моему бедру с терпеливостью пистолета, точно знающего, что рано или поздно он все равно пригодится.
Сидевший за столиком Бон следил за этим обменом, с точностью химика разливая по бутылкам соевый соус, в зале он был единственным посетителем. Надеюсь, умник, ты знаешь, что делаешь, сказал он.
Конечно, не знаю, ответил я, пытаясь своим легкомысленным тоном убедить его, что знаю, конечно, хоть я и, конечно, не знал. И французский заодно подтяну, добавил я. Совместная интоксикация развязывает языки.
В школе можешь свой французский подтягивать.
Да, но ты сам мне говорил, что в книжках всего не пишут.
Я тебе скажу, чего еще в книжках не пишут, вмешался Лё Ков Бой. Шеф ожидает дивидендов минимум процентов двадцать. Он не любит тратить время зря. И товар тоже. Короче говоря, уж постарайся, чтобы эта твоя маленькая инвестиция окупилась.
Эй, новенький, заорал с кухни Соня. Туалет сам себя не помоет!
Когда я вышел из худшего азиатского ресторана в Париже, в ушах у меня звенел хохот Сони, от рук воняло хлоркой, а во рту был привкус желчи. Заглушить этот привкус можно было только хорошим глотком мести. Я не буду подобострастной азиатской мишенью для жалости, презренным или вежливым несмышленышем-беженцем, который согласится начать все сначала, учить язык хозяев
Эй, ты!
обслуживать столики, драить тарелки, быть мальчиком на побегушках
Эй!
или сантехником
ЭЙ!
Я замер. Казалось, кто-то громко и строго обращается ко мне, хоть я не был единственным, кто обернулся на голос. Все вокруг так и завертелись при виде шагавших в нашу сторону полицейских, один из которых тыкал пальцем в меня. Я сразу понял, в чем дело. Кое-что передавало сигнал по невидимым волнам. И даже если сверток у меня в кармане молчал, это вовсе не значило, что ему нечего сказать. Нет, он излучал самоуверенность и даже легкую угрозу, как это всегда бывает с ценными вещами. Сверток имел надо мной власть и знал об этом. Конечно, я мог его выбросить, уничтожить его самыми разными способами, и он никак не мог мне помешать разве что одним своим существованием.
ТЫ!
Полицейские внезапно перешли на бег, и мои тело с разумом вдруг успокоились, готовясь к худшему. Тот же покой охватил меня в лодке, когда она взмыла к небу на гребне волны. Гашиш, шептал сверток у меня в кармане, не зная ничего, кроме своего имени. Гашиш. Я знал, что он во всех смыслах ценнее меня. У него была цена, которую люди готовы были за него заплатить, а вот моя жизнь не имела почти никакой ценности. Никто не заплатит за меня того, что можно заплатить за лежащий у меня в кармане товар, и поэтому я теперь у него в долгу. Но только я хотел вскинуть руки, чтобы сдаться и ему, и полиции, как они пронеслись мимо один с одного бока, другой с другого так близко, что задели меня рукавами.
ТЫ!
Так они все-таки кричали не мне, а какому-то разобранному мужику с такими грязными волосами и немытым лицом, что нельзя было определить ни его расу, ни национальность французский идеал, да и только. Каждый может стать французом, даже бомж!
Один полицейский выхватил пивную банку из рук растерявшегося бомжа и отшвырнул его к стене. Второй пнул его ногой в седалище, так что тот чуть не упал, пока остальные добропорядочные граждане и я вместе, конечно же, со мной стояли и смотрели на происходящее. Когда первый полицейский запустил в бомжа пивной банкой, забрызгав его с ног до головы, что, казалось, прямо противоречило их намерению сделать его менее неприглядным для глаз парижан, я и сам отвел глаза и молча зашагал дальше.
Вечером мы с теткой курили превосходнейший гашиш, пили превосходнейший о-медок и слушали превосходнейший американский джаз, чернорабочую музыку, которую так любят французы, отчасти из-за того, что каждая сладостная нота напоминает им об американском расизме и, что очень кстати, позволяет не думать о своем. Поскольку я тоже был чернорабочим, по крайней мере с виду, Нина Симон, поющая «Mississippi Goddam» была для меня идеальным аккомпанементом.
Да и у тетки, которая как раз дочитала мое признание, было тоже черно на душе. Ее так и не тронуло то, что меня год держали в тюрьме на голодном пайке вместе с тысячей зловонных соузников, заставили писать и переписывать признание, а затем, в качестве coup de grâce, засунули в одиночную камеру голого, с мешками на голове, руках и ногах и время от времени били слабым разрядом тока, из-за чего я не знаю сколько времени не мог заснуть и в конце концов перестал отличать собственное тело от окружающего пространства, само время утратило для меня значение, пока на меня лился шквальный звуковой огонь из записанных на пленку младенческих воплей, чтобы я наконец сумел выдержать последний экзамен.
Тетке стало не по себе, когда она добралась до этого экзамена, и она все повторяла и повторяла вполголоса его единственный вопрос:
Что дороже свободы и независимости?
Как и полагается истинной революционерке, тетка уже знала ответ, самый известный лозунг Хо Ши Мина, волшебное заклинание, которое подвигло миллионы на восстание и смерть, все ради того, чтобы выставить сначала французов, а затем американцев, объединить и освободить нашу страну. Пробормотав этот вопрос, она, будто клятву, продекламировала ответ, который именно так и должен был звучать: