И пятнадцать китайских кули, покоящихся на длинных столах для препарирования в столичном университете, пятнадцать китайских кули, у которых уже проступают темные пятна на спине (если они лежат на спине) или на груди (если наоборот), учат рассеянного студента, где у человека печень и какова длина толстого кишечника, а потом гордо говорят хором: «И мы там были! Мы прорубили путь в сельве, мы разрыли эти болота, мы положили рельсы и шпалы». Один из китайцев нашептывает свою историю моему отцу, а тот, склонившись над окоченевшим трупом, из чисто возрожденческого любопытства смотрит, что это там под ребром, и вслушивается даже внимательнее, чем ему самому кажется. Что же там под ребром? Отец просит пинцет, и пинцет выуживает из тела бамбуковую палочку. И бессовестный болтливый китаец начинает рассказывать, как терпеливо он эту палочку заточил, как аккуратно, мастерски вонзил ее в илистую почву и как сильно обрушился всем своим весом на заостренный конец.
Самоубийца? спрашивает отец (не самый умный вопрос, признаем).
Нет, возражает китаец, он не сам лишил себя жизни, жизни его лишила меланхолия, а до нее малярия Его лишило жизни то, как больные товарищи вешались на веревках, выданных им для строительных работ, то, как они похищали у надсмотрщиков пистолеты, чтобы пустить себе пулю в лоб, его лишило жизни осознание, что в этом болотистом краю невозможно построить достойное кладбище, и вот так-то жертвы сельвы и разъехались по миру в бочках со льдом.
Я, говорит уже почти полностью посиневший и почти невыносимо воняющий китаец, я, при жизни строивший Панамскую железную дорогу, после смерти помогу оплачивать ее строительство, как и остальные девять тысяч девятьсот девяносто восемь мертвых рабочих китайцев, негров и ирландцев, которые сейчас посещают университеты и больницы по всему свету. Ах, как далеко заносит тело
Вот что рассказывает мертвый китаец моему отцу.
Но мой отец слышит нечто иное.
Он слышит не историю личных трагедий и видит в китайце не безымянного и бездомного рабочего, которого невозможно похоронить по-человечески. Он видит в нем мученика, а в истории железной дороги настоящую эпопею. Поезд против сельвы, человек против природы. Мертвый китаец посланник грядущего, свидетель Прогресса. Он рассказывает, что на том самом судне «Фалкон» был пассажир, больной холерой, прямой виновник двух тысяч смертей в Картахене и нескольких сотен в Боготе. Но мой отец лишь восхищается этим пассажиром, способным бросить все и устремиться за мечтой о золоте сквозь сельву-убийцу. Китаец рассказывает про кабаки и бордели, которыми кишит Панама с самого приезда иностранцев, а для отца каждый пьяный рабочий рыцарь Круглого стола, каждая проститутка амазонка. Семьдесят тысяч шпал семьдесят тысяч обетов будущего. Железнодорожная линия, легшая через перешеек, пуп земли. Мертвый китаец уже не просто посланник, он ангел благовещения, думает отец, и он явился донести в его печальную, подобную палой листве боготинскую жизнь неясное, но блистательное предначертание жизни лучшей.
Слово имеет защита: руку мертвому китайцу мой отец отрезал вовсе не из безумия. Не из безумия напротив, никогда прежде он не ощущал такой трезвости в мыслях отнес ее мясникам в Чапинеро, чтобы очистили, и положил на солнце (столь редкое в Боготе), чтобы высохла. Укрепил ее бронзовыми винтами на небольшом пьедестале, кажется мраморном, и поставил на полке в библиотеке, между лишенным обложки изданием «Крестьянской войны в Германии» Энгельса и миниатюрным портретом моей бабушки с гребнем в волосах (холст, масло, школа Грегорио Васкеса). Нарочно распрямленный указательный палец каждой из своих обнаженных фаланг говорил отцу, по какому пути ему следует отправиться.
Друзья, бывавшие у отца в тот период, подтверждали: так оно и есть, пястные и запястные кости устремлены в сторону Панамского перешейка, подобно тому, как мусульманин смотрит в сторону Мекки. Но я, как бы мне ни хотелось увести рассказ туда, куда указывает сухой, бесплотный перст, должен сперва сосредоточиться на кое-каких происшествиях из жизни моего отца, который в одно прекрасное утро 1854 года от Рождества Христова вышел на улицу и узнал от знакомых, что его отлучили от церкви. С «Запрета на тела» прошло уже столько времени, что он не сразу связал одно с другим. Однажды в воскресенье, пока мой отец принимал временный титул мастера в своей масонской ложе, бдительный падре Эчаваррия назвал его имя с амвона церкви Святого Фомы. Мигель Альтамирано обагряет руки кровью безвинных. Мигель Альтамирано торгует душами умерших, и подельник его Диавол. Мигель Альтамирано, объявил падре Эчаваррия своим верным прихожанам и фанатикам, настоящий враг Бога и Церкви.
Мой отец, как диктовали обстоятельства и требовали предшествовавшие события, отнесся к отлучению несерьезно. Всего в нескольких шагах от пышных и святых врат церкви находилась самая что ни на есть скромная, и уж конечно, не святая дверь типографии; в то же воскресенье, поздно вечером отец вручил колонку для El Comunero.
(Или для El Temporal? Уточнения, вероятно, излишни, но все же меня терзает неспособность проследить историю листков и газет, публиковавшихся отцом. La Opinión? El Granadino? La Opinión Granadina или El Comunero Temporal? Бесполезно. Господа присяжные читатели, простите мне мое беспамятство.)
Так или иначе, отец написал колонку, неважно для какой газеты. Далее я не буквально повторяю его статью, но, думается мне, верно передаю ее дух. «Одно отсталое духовное лицо из тех, что превратили веру в суеверие, а христианское служение в языческое сектантство, присвоило себе право отлучить меня от церкви, пренебрегая решением прелата и в особенности здравым смыслом», объявил он всей Боготе. «Нижеподписавшийся, доктор земных наук, глашатай общественного мнения и защитник ценностей цивилизации, получил в этом качестве широкое и неограниченное право представлять народ, который решил отплатить духовному лицу той же монетой. Посему пресвитер Эчаваррия, да поможет ему Бог, отлучается настоящим посланием от сообщества цивилизованных людей. С амвона Святого Фомы он изгнал нас из своей общины, а мы с амвона Гутенберга изгоняем его из своей. Решение подлежит исполнению».
Почти неделю ничего не происходило. Но в следующую субботу мой отец и его товарищи-радикалы встретились в кафе Le Boulevardier, неподалеку от университетского дворика, с актерами испанской труппы, гастролировавшей тогда по Латинской Америке. На их спектакль, вольное переложение «Мещанина во дворянстве» мещанина заменил снедаемый сомнениями семинарист, уже успел ополчиться архиепископ, а этого для El Comunero или El Granadino было достаточно. Мой отец, бывший редактором раздела «Разное» (да, и его тоже), предложил актерам большое интервью; к тому времени оно уже закончилось, редактор убрал записную книжку и ручку «Ватерлоо», привезенную другом из Лондона, и теперь собравшиеся обсуждали за бренди падре Эчаваррию. Актеры гадали, что случится на предстоящей мессе, ставили на кон целые реалы, пытаясь предсказать содержание воскресной проповеди, и тут начался проливной дождь, и прохожие сбились, как курицы, под навесом у дверей, совершенно загородив вход в кафе. Запахло мокрыми руанами[2], с брюк и сапог текла вода, пол стал скользким. И тогда мощное сопрано приказало моему отцу встать и уступить место.
Отец никогда не видел падре Эчаваррию: новость об отлучении долетела до него через знакомых, а диспут до той поры разворачивался на страницах прессы. Он поднял глаза и увидел совершенно сухую сутану и уже сложенный черный зонт, кончик которого упирался в лужицу серебристой и переливчатой, словно ртуть, воды, а ручка без труда выдерживала вес женственных рук. Снова зазвучало сопрано: