* * *
Сначала я чувствую Лили, а уже потом вижу и слышу. Она умеет изменять атмосферу и, в отличие от Хью, не в лучшую сторону. Заслышав, что в замке поворачивается ключ, Олли в волнении вскакивает с кушетки. Он все время волновался, потому что ее не было, когда мы пришли домой. Мы к такому не привыкли, но я довольна, не то что он. Даже не знаю, почему ему так хочется быть рядом с ней.
Мама, говорит он и спешит к двери.
Я удивляюсь, как дверь не размазывает его по стене: с такой силой она ее распахивает. А когда захлопывает, кажется, будто сотрясается весь дом. Олли быстро разворачивается и возвращается на кушетку. Я стараюсь сделаться как можно меньше. Может, чем меньше я стану, тем меньше она будет злиться.
Из-за Хью меня в школу никогда не вызывали, говорит она и чуть не плюется от злости. Ни разу в жизни. Тебе одиннадцать лет, а ведешь себя как скотина. Нет у меня времени на это!
Она уже орет, и я держу при себе ответ, который прямо вертится на языке. Времени-то у нее как раз полно, на все хватит. Она никогда ничего не делает; без кушетки, как будто пришитой к спине, ее трудно себе представить. Из-за меня ее уже не первый раз вызывают в школу, и после двух временных исключений пришлось-таки перестать игнорировать письма и притвориться заботливой родительницей.
Красный с металлическим отливом полыхает над ней, когда она орет на меня. Бабах! Еще один разряд. Может, она взяла этот цвет у мисс Кроули и всю обратную дорогу несла на себе? Я смотрю на него как зачарованная и почти не слушаю ее.
Цвета я вижу вот уже три года и успела привыкнуть к ним. Я знаю, что они связаны с настроением людей, хотя как именно, мне до сих пор не совсем понятно. Вот, например, бывает, что вокруг человека появляется какой-нибудь цвет, а ведет он себя не так, как должен бы вести с таким цветом. Тут есть какой-то непонятный мне алгоритм.
Хотя бы миссис Харрис на ресепшене: и улыбается всем, и сияет как солнце, и вся на позитиве, и смеется, и откалывает шуточки, но вот только чуть пониже груди, над животом, у нее висит горчично-желтое облако, верить которому нельзя. То, чем она кажется, и то, что она собой представляет, две большие разницы. Это крутится у меня в голове, а Лили все орет и орет на меня. Входная дверь открыта нараспашку, а значит, ее слышит вся улица. Что я упряма как осел, что я дура. Что не сдам ни одного экзамена, что из меня ничего не выйдет.
Я не реагирую так, как ей хочется. Не плачу, не извиняюсь, не огрызаюсь. Ей понравилось бы, если бы я втянулась в ее драму, расстроилась и разочаровалась точно так же, как она. Красное вокруг нее темнеет и разрастается так бывает при огнестрельной ране, когда из нее на белую футболку хлещет кровь. Я не знаю, как сделать так, чтобы такого больше не было: ее нельзя ни проконтролировать, ни предсказать. Ее цвета ведут себя не так, как у Хью: они все время меняются и быстро переходят от холодных синих к горячим, сердитым, красным. И форма у них тоже другая. Вокруг Хью висит спокойная дымка, вокруг нее все извивается и плюется. Красный вихрь движется к Олли, который преспокойно смотрит телевизор, как будто она не психует прямо у нас на глазах. Я никогда не видела, чтобы цвет вел себя как живой и точно искал, к кому бы прилепиться.
Олли, подвинься! успеваю предупредить я, прорвавшись сквозь ее ор.
Красное везде. Полыхает как огонь. Мне хочется, чтобы глаза этого не видели. Я закрываю их. Она вопит еще громче, я чувствую, как от нее пышет жаром, открываю глаза, но горячий красный обжигает, как пламя, и я прикрываю их ладонями.
Я слышу, как что-то грохает об пол, убираю ладони и вижу, что она стоит на картонке с яйцами, которую только что принесла из магазина. Она с хрустом топчет ее в лепешку, на лице у нее ярость, вся она перекорежена от злости. Почему я не сняла темные очки в классе, раз меня просили? У всех голова болит, подумаешь, пустяки, перестань напрашиваться на внимание! И, проорав все это, она уходит.
Красный туман ползет за ней, точно шлейф вечернего платья. Маленькое облачко зависает у потолка, как бывает в комнате, где сильно накурено. Оно алчно надвигается на Олли. Я смотрю на него, а у самой колотится сердце. Оно живое, дышит, ищет, из кого бы высосать жизнь. К Олли оно прилепляется моментально. Он резко встает, как будто подброшенный яростью. Восемь лет, а в нем уже столько злости, что весь он жесткий и прямой, точно гладильная доска.
Ненавижу тебя! вопит он. Гнев скопился у него в груди и в горле. Он орет не своим голосом и похож сейчас на маленького дьяволенка. Ты все только портишь!
Он швыряет в меня пультом от телевизора, я никак этого не ожидаю и не успеваю увернуться. Пульт попадает мне в лицо, прямо под глаз. К вечеру наливается синяк противного цвета.
Это она, что ли? допытывается Хью, вернувшись домой.
Я трясу головой и отвечаю:
Нет, случайно получилось.
Я-то думала, что, защищая Олли, научу его доверять мне, но, похоже, легкость, с которой я это делаю, для него бесспорное доказательство, что я вру.
Проснувшись, я вижу, что глаз у меня наполовину заплыл и стал похож на персик, завалявшийся на самом дне моего портфеля. Взволнованной мисс Кроули я заявляю, что у меня мигрень, и в этот день она разрешает мне не снимать темных очков.
* * *
А куплю-ка я кафе на колесах, произносит Лили; щеки ее пылают, от нее пышет здоровьем, лоб взмок: так усердно она взбивает яйца.
Не знаю, что это за женщина, которая называет себя моей мамой, но мне она нравится. Она прямо бурлит энергией, силой, идеями для бизнеса и надеждами.
Буду на праздники блинчики печь. Их ведь начинять можно, объясняет она. Чем хочешь. Расширишь рынок и денег заработаешь.
У нее на груди и под мышками мокро от пота. Она энергично замешивает уже третью миску жидкого блинного теста.
Один блинчик она жарит для меня, складывает его вчетверо. Он очень тонкий, почти прозрачный. А уж вкусный
Начинку разную можно делать, продолжает она, сдувая волосы с мокрого лба. Острую, сладкую Или просто сахарной пудрой посыпать. Банан, карамель, клубника, «Нутелла» Ну, а острая это сыр с ветчиной, мексиканская Попробуй-ка!
Она кладет мне на тарелку еще один блинчик и начинает жарить следующий. Он тоже вкусный, но к четвертому блинчику я чувствую, что наелась. Горка растет на моей тарелке, и я перекладываю блинчики к Олли. А она все взбивает яйца, отмеряет молоко, просеивает муку, подсаливает. Жарит она теперь аж на четырех сковородках, чтобы сделать как можно больше, прикидывает, сколько человек сможет обслужить одновременно, а сколько за целый день или вечер.
Больше в меня уже не вмещается, и, когда она оборачивается, чтобы положить еще один блинчик на горку тех, которые съесть я уже не могу, я готовлюсь, что сейчас она выйдет из себя, но нет: она без единого слова кладет новый блинчик на предыдущий. Работа кипит: в высокой стопке у меня на тарелке уже восемь штук. До меня быстро доходит, что отвечать совсем не обязательно. И вообще не важно, здесь я или нет. Она говорит, а не разговаривает, строит планы чего-то большого, масштабного, способного изменить жизнь. Мое радостное волнение немножко стихает. Она думает и двигается с одержимостью маньяка; кроме взгляда, почти никакой другой связи с ней нет.
Ее цвета прямо завораживают: глубокие лиловые и темно-синие как будто повторяют ее движения. Они крутятся, смешиваются, все время меняются, как будто болтаются в миске вместе с яйцами, мукой и молоком.
Она составляет список праздников, на которых можно будет развернуться, рассуждает о том, какие фургончики бывают, какой она выберет и что в нем поставит, где его купить и у какого знакомого. Стоимость фургона сравнивается со стоимостью всего, из чего делают блинчики; она подсчитывает, сколько понадобится яиц, сколько весят мука и сахар. И все это сравнивает с тем, какая будет прибыль. Она говорит и говорит со страшной скоростью. Разбивает еще яиц, замешивает еще теста, льет масло на сковороды. На лбу и груди у нее висят капли пота.