И наверняка этот страх из‐за судьбы брата-меньшевика усиливался еще и оттого, что сам Аркин в юности публиковался в кадетской и анархистской прессе.
Однако лояльностью можно объяснить далеко не всё. В некоторых случаях уместнее говорить, скорее, о вызове и дерзости. Например, почему в 1932‐м, осуществляя поворот к классике, Аркин одновременно защищал Татлина («Татлину надо помочь»9)? Почему в середине 1930‐х, выступая против модернистов, и в конце 1940‐х, критикуемый за космополитизм, он оставался московским корреспондентом французского (!) модернистского (!) журнала LArchitecture daujourdhui? И почему до конца жизни он хранил в своем архиве (ныне в РГАЛИ) не только машинопись одиозной статьи А. Н. Толстого «Поиски монументальности»10, но и черновики Я. А. Тугендхольда (рукопись «Лекций по истории французской живописи», машинопись «Искусства октябрьской эпохи»)11?..
Возможно, приведенные выше слова Фрэнка Ллойда Райта о «невозмутимости», «юморе» и «фатализме» советских архитекторов, таковы были впечатления американца, приехавшего в СССР в разгар Большого террора (!), позволят лучше понять историю Аркина.
***
Я бы хотел поблагодарить всех, кто поддерживал меня во время подготовки этой книги, в первую очередь моих коллег по сектору искусства Нового и Новейшего времени Государственного института искусствознания, на заседаниях которого обсуждались некоторые фрагменты работы. Я искренне признателен Андрею Баталову, Татьяне Гнедовской, Сергею Кузнецову, Константину Дудакову-Кашуро, Виктору Белозёрову, Юлии Клименко, Александре Селивановой, Екатерине Бобринской за их советы и уточнения. Без дружеской помощи и участия Анны Корндорф эта книга едва ли увидела бы свет.
I. «Пионер архитектурного эссеизма»
В 1930 году Абрам Эфрос назвал Аркина «пионером архитектурного эссеизма»12. В самом деле, с начала 1920‐х годов Аркин написал множество журнальных и газетных статей, заново открывая жанр архитектурной критики. К началу 1930‐х он стал одним из ведущих персонажей советской архитектурной сцены. Но путь Аркина к архитектуре не был прямым.
«Правый» Аркин
Аркин-гимназист, как и многие в те годы, формировался под влиянием символизма и даже переписывался с Брюсовым (и осмелился «разобрать» его стихи13). Впрочем, этот интерес был недолгим: «Эпоха символизма уже пережита нами», констатировал Аркин в своей первой, известной мне статье, написанной им в возрасте 17 лет и посвященной 20-летию со дня смерти Поля Верлена14. Эта статья была опубликована в 1916 году в очень правильном с точки зрения дальнейшей карьеры критика месте: в «Новом журнале для всех», к тому времени активно поддерживавшем «левое» искусство, в частности Татлина и Альтмана, которые вскоре станут и героями Аркина. Отмечу и еще одну черту Аркина, которую символически открыла эта статья, последовательное франкофильство, проявившееся в том числе и в его архитектурных пристрастиях.
Однако последующие ранние тексты Аркина довольно неожиданно не имели никакого отношения ни к архитектуре, ни к Франции, ни к «левому» искусству. В 19171918 годах он опубликовал несколько очень странных скорее, «правых», почвеннических статей на темы, к которым никогда больше не будет возвращаться. Во-первых, странно само место их публикации кадетские журналы «Народоправство» и «Русская свобода» и умеренно анархистская газета «Жизнь». Журнал «Народоправство» выходил в Москве с июня 1917 по февраль 1918 года, его главным редактором был Георгий Чулков, а среди авторов Бердяев, Вышеславцев, Вяч. Иванов, Ремизов и др.15 Еженедельник «Русская свобода» издавался под редакцией Петра Струве в Петрограде с апреля по октябрь 1917 года; среди авторов Бердяев, Франк, В. В. Шульгин, А. С. Изгоев (Ланде) и др. Наконец, газета «Жизнь» выходила в Москве в апрелеиюле 1918 года под редакцией Алексея Борового и Якова Кирилловского, в ней печатались Ф. Сологуб, Ремизов, Ходасевич, Брюсов, Блок, Андрей Белый и др.16 Этот контекст окажется потом совершенно чуждым Аркину ни с одним из перечисленных выше авторов он впоследствии никогда не будет пересекаться на страницах одного издания. Больше того, многие из них вскоре эмигрируют из Советской России, а Аркин останется и очень быстро изменит своим юношеским идеалам.
Во-вторых, странны проблематика и характер этих текстов. В них причудливо сочетаются черты историософии Шпенглера, русской религиозно-философской мысли и либерально-интеллигентской публицистики, помноженные на юношескую серьезность и категоричность. Обращает на себя внимание и сам патетический стиль письма:
Никогда еще так явственно не ощущалась тоска человечества о героическом и великом, как сейчас. Небывалые события, предстоящие изумленному взору и подавленному сознанию, как потрясения самых основ мира и его строя, как космические перепластования самых глубинных, жизненных недр, величайшая активность всего окружающего мертвого (ибо для человека только он один подлинно и несомненно жив) и мертвенная бездеятельность, застывшая статичность живого человека, это страшное несоответствие исторической обстановки и наличных человеческих сил лишь обнаружили и сделали очевидным один из глубоких и основных недугов духовной организации человека современности неумение жить17.
Или такой пассаж из статьи «Старость и идеи», посвященной Уайльду:
То, что переживала европейская культура в конце прошлого века и в первые, мирные годы настоящего, неоднократно определялось как старость мира, одряхление человечества. В самом деле, что иное означало это страшное оскудение жизни, эта потеря всех радостных и непосредственных ощущений бытия, эта усталость и общее разочарование, как не утрату юности, наступление закатной, старческой поры?..18
С точки зрения будущей архитектурной карьеры Аркина особенно важной из этой серии текстов была статья «Град обреченный», вышедшая в «Русской свободе» за месяц до Октябрьской революции. Она посвящена Петербургу, но не столько его облику (хотя Аркин пишет и о «призрачности», и о «нереальности»), сколько его мифологии, его «лику», включающему в себя и «явления духовного бытия России»19. Статья начинается с описания картины Николая Рериха «Град обреченный» (1914), и этот рериховский образ одинокого города Аркин переносит на Петербург: «Опоясанный страшным кольцом рока, им отделенный от всего остального и, прежде всего, от своей страны, не таким ли городом Рериховой картины представляется ныне столица наша <> И в событиях, ныне бушующих, местом возникновения и центром своим избравшим северную русскую столицу, не кажется ли подчас Петроград именно таким обреченным городом, обреченным на что?.. на вечное одиночество, на вечную отторженность от остального мира и, прежде всего, от своей страны»20. Далее, используя традиционные антиномии «Запад» «Восток», а также заимствованное у Вяч. Иванова противопоставление сатанинских начал Люцифер (рациональное «западное») и Ариман («восточный» хаос), Аркин делает вывод о разрушительной «миссии» Петербурга: «<> силы, в нем [в Петербурге] воплотившиеся, отрицательные силы, силы не творчества, но разрушения. Петербург заряд разрушительных сил, мертвая точка русского творчества. Потому, лишь преодолев в себе Петербург, русское освобождение может стать освобождением подлинным»21.
Причиной «обреченности» Петербурга Аркин называет его особую связь с «русским освобождением» (то есть с двумя на тот момент революциями) «не только внешнюю, пространственную связь», но и «гораздо более глубокую и сокровенную», «идейную»: «революционное движение началось и сосредоточилось именно в нем [в Петербурге], ибо во всей остальной России такого движения в собственном смысле, почти и не было»22. При этом итоги обеих революций Аркин воспринимает с отчаянием. События 1905 года он называет «лжереволюцией, лжеосвобождением» она «совершалась под знаком России люциферической; интеллигенция, эта преимущественная носительница люциферической стихии, была творцом и главным делателем движения 1905 года». Февральская же революция, которая должна была бы стать «истинным освобождением», оказалась «несравненно более ужасным» «образом Руси Аримановой» «лишь игрушкой в руках иных, слепых и безмерных, сил»: «За освобождением во имя Люцифера освобождение во имя Аримана. Когда же освобождение во имя Христа?»23