У Марьи немела спина, отказывали руки. Ночью их ломило, и уснуть было невозможно. Она вставала, ходила осторожно, стараясь не разбудить спящую дочь, уставшую, конечно, не меньше, но молодость брала свое и Настя спала. Растирала руки, уже под утро засыпала. Но вскоре ее будили старинные часы; их красивая мелодия стала ей ненавистной с ней приходили к Марье состояние копившейся усталости, страхов наступающего дня.
Скудный паек получали только работавшие, его не полагалось немощным старикам, малолетним детям. Люди голодали. Варили картофельные очистки, если удавалось принести с немецкой кухни, лебеду, крапиву. Особенно тяжело приходилось многодетным семьям, где дети пухли от голода, постоянно просили есть.
Зимой случились первые трагедии. Антонина Сергунова мать четверых детей, несмотря на строгий запрет немцев не выходить из деревни, собрала кое-что из своих вещей и, надеясь обменять их на продукты, пошла в соседнее село. Она уже уходила за деревню, когда сзади раздался окрик часового. Она побежала, может быть, надеясь на что-то. Часовой выстрелил.
Тринадцатилетняя девочка Груша Гвоздкова выкрала у немцев буханку хлеба, но была поймана. На другой день, на рассвете, ее вывели из комендатуры. Она шла между двумя солдатами, маленькая, тоненькая и странно-жалкими, виноватыми глазами глядела по сторонам. Она словно не понимала, что это ее последний путь, что ее такая короткая, едва начавшаяся жизнь оборвется через несколько мгновений, что останется она в памяти людей, неподвижно стоявших у изгородей, навсегда такой в латаном старом пальтишке, коротких валенках-опорках. Они были ей велики, понемногу сползали с ног, и через несколько шагов она их поддергивала и притоптывала.
В тишине морозного утра скрипел снег от ее шагов и шуршал о пальто висевший на груди кусок фанеры со словом «воровка». Ее мать Федосья Гвоздикова, опершись на изгородь, вцепившись в нее руками, с ужасом глядела на идущих. Потом, оттолкнувшись, вытянув шею и вся устремившись вперед, пошла к дороге.
«Гру-у-шень-ка-а», услышала Марья глухой низкий выдох. Федосья бросилась вперед. Солдат оттолкнул ее. Она поскользнулась, упала, тут же вскочила и опять молча и яростно устремилась к дочери. Коротко размахнувшись, солдат ударил ее прикладом; она упала и осталась лежать возле дороги. Солдаты провели девочку по селу, потом через мост за реку, спустились в небольшую ложбину за бугром.
Мать Груши очнулась, приподнялась, бессмысленно озираясь кругом. Когда раздался выстрел, она дико, по-звериному закричала и стала рвать свои красивые черные волосы, клочьями бросать их перед собой. Потом вскочила и, как подстреленная птица, неестественно взмахивая руками, спотыкаясь и падая, побежала к мосту. Шедшие навстречу солдаты пропустили ее.
Долго слышались из-за реки ее протяжные, рвущие душу, глухие стоны.
Глава 5
Однажды в баню, где жили Марья с Настей, зашел пьяный немецкий солдат белобрысый, высокий, с наглыми, злыми глазами.
Матка, яйки, яйки дафай! потребовал он. Ко-ко-ко, он присел и замахал руками, стараясь лучше объяснить, что ему нужно.
Какие вам яйки, ироды проклятые, вон чем вы нас кормите за нашу работу, нараспев говорила Марья, показывая ему кастрюлю с отваренными картофельными очистками, всё наше вы давно сожрали, звери ненасытные.
Что-то в интонации голоса немцу не понравилось, он погрозил: «Но, но, матка». Потом, убедившись, что здесь ему поживиться нечем, сел на табурет у стола, достал из кармана блестевшую никелем губную гармошку и начал выигрывать, с интересом поглядывая на Настю, сидевшую с другой стороны с трехлетним мальчиком на руках сыном погибшей Сергуновой. Вдруг он оборвал игру, склонил голову набок, прислушался до его слуха долетел легкий шорох на чердаке может, пробежала вдоль карниза мышь или порыв ветра шевельнул на крыше сухим листом дранки.
Па-ар-тизан, выговорил он свистящим шепотом, глаза его округлились, шнель, шнель, матка.
Он встал, показал наверх, подтолкнул Марью автоматом к лестнице.
Да нет там никого, Марья поднялась по лестнице, хлам всякий да тряпки.
Солдат посветил фонариком в темноту, успокоившись, спустился обратно. Подошел к Насте, положил автомат на стол и, криво ухмыльнувшись, стал ее ощупывать, обнимать, одобрительно смеяться: «Гут, гут, карашо дефка». Настя сжалась, сидела, не шевелясь. Видимо, немцу мешал ребенок, он взял его за ручку, потянул. Настя обняла мальчика, сильнее прижала к себе. Тогда пьяный немец схватил лежавший на столе нож и полоснул ребенка по лицу. Кончик носа отвалился и повис на тонкой прозрачной кожице. Брызнула кровь. Настя закричала, вскочила. Подбежавшая Марья подхватила ребенка: «Скорей, зови кого-нибудь!»
Настя выбежала на улицу. Зима, вечер, темень непроглядная. Кого просить? Кто поможет? Кто защитит от этого изверга? Не думая ни о чем, она побежала к своему бывшему дому, где размешался теперь офицер, расстрелявший Ваську Карева. Ее пропустили. Коротко, сбивчиво объяснила, что произошло. Ее слова не произвели на офицера никакого впечатления, лицо его оставалось равнодушно-холодным, казалось, он не слышит или не понимает, что говорила ему Настя. Не спеша надел он фуражку, накинул шинель. По дороге двоим патрульным, охранявшим порядок в деревне, приказал следовать за собой.
Увидев офицера, пьяный солдат вскочил, вытянулся. У него отобрали оружие и увели.
Не глядя на зашедшегося в крике ребенка, хлопотавшую возле него Марью, офицер остановился перед Настей, окинул ее внимательным взглядом, кивнул головой. В его глазах отразилось удивление; снисходительная улыбка изобразилась на его холеном, красивом лице.
Фройлен, рад слушить. Зафтра ком, ком, уборка, сказал он и вышел.
Марья поколдовала над раной, приставила кончик носа на место, обвязала, и вскоре он так удачно прирос, что со временем осталась лишь малозаметная красная полоска.
С того дня Настя получила другую работу. Ее обязанностью была уборка большого дома мельника, превращенного немцами в лазарет для привозимых с фронта раненых, и своего бывшего дома, где жил теперь офицер Ульрих главный в деревне немецкий начальник.
Беспокойное чувство опасности возникло у Марьи, когда Ульрих «пригласил» Настю на новую работу. Через несколько дней тревога ее усилилась Настя стала молчаливой, раздражительной.
Однажды вечером, когда пришло время сна, а Настя, притворившись спящей, долго лежала молча, отвернувшись к стене, Марья подсела к ней, положила руку на ее плечо. Настя вздрогнула.
Доченька, Марья ласково погладила ее руку, душа болит на тебя глядеть. Вижу, неладно с тобой. Ведь я мать тебе, не надо таиться. Вместе мы должны быть, какое время теперь.
Настя повернулась, ее большие красивые глаза, полные боли, обратились к матери; она приподнялась, сказала натужно:
Нет, мама, не можешь ты помочь и никто, наверное, не может они теперь хозяева, изверги, издеваются над нами, как хотят.
Она расстегнула кофту, спустила с плеч: «Видишь?» На груди, руках, плечах темнели синие пятна, полосы.
Вчера еле вырвалась, сегодня его не было, а завтра не знаю, что будет. Грозит.
Она всхлипнула, прижалась к матери, обняла ее и разрыдалась бурно, неудержимо. Марья не останавливала она только прижала ее крепче к себе, гладила по голове, плечам, как могла спокойней говорила:
Ничего, Настенька, ничего, отольются им наши слезы, иродам проклятым. Не допустит Господь, дай время, погонят их отсюда, духу ихнего тут не останется. Вон сколько кладбищ наделали, а все везут, везут, видно, крепко их там угощают. Ничего, Настенька, ничего.
А у самой металось в голове: «Что делать? Что делать? Ах, беда! Господи, помоги нам и спаси. Ты же видишь, как это несправедливо, сколько мы терпим, за что ты наказываешь нас? Покарай их, Господи, иродов, убийц! Возьми меня к себе, если надо, только оставь ее, доченьку мою единственную».