Если ты чего-то хочешь, нужно все спланировать, продолжала Беа. Как мы сделали с джинсами. Ты должна выиграть.
А что выиграть-то? мне стало смешно.
Она испытующе поглядела на меня. Серьезная, сосредоточенная. И на пожарной лестнице внутреннего двора лицея Пасколи задала вопрос:
Что ты умеешь?
Я не знала.
Что тебе нравится?
Я попыталась подумать на эту тему.
Не кто ты есть, не что ты о себе думаешь, не как тебя видят другие. Ты сама, в этой жизни, чего хочешь?
Я потеряла дар речи. Мы слишком дисгармонировали друг с другом на этой лестнице. Я онемевшая. Она с этим своим внутренним огнем. Сейчас я удивляюсь: как она в четырнадцать лет умела так пылать? И вытаскивать на свет божий сокровенные желания других?
Может, писать? Ты говорила, что ведешь дневник.
Я жутко смутилась, словно с меня перед всем классом сорвали одежду.
Тогда напиши ему письмо.
Посланные на наши поиски сотрудники лицея наконец обнаружили нас и стали загонять внутрь («Быстрей, быстрей!»). И пока мы шли, Беа пообещала:
Я тебе помогу. Но сначала дашь мне прочитать, я подправлю.
* * *
Вот так мы и начали: на вырванных из тетрадей листах. Никакой электронной почты, вложений, дискет, дисков, флешек. Только ручка и бумага.
Домой я в тот день вернулась совсем смурная. Пообедала с отцом в еще более мрачном состоянии, чем обычно. Потом закрылась в комнате и до самого вечера не прикоснулась к учебникам. Сидела, как прикованная, за столом перед белым листом бумаги. Я вывела лишь одно слово «Лоренцо» и будто плотину прорвало.
Я-то думала, что уже отпустила его, но он остался. Скрывался внутри, дозревал. Или это был не он, а моя потребность высказаться, иметь личного дистанционного адресата, которому можно все рассказать.
С самого начала я была бесстыдно откровенна. Мне так хотелось сбросить с себя весь этот груз, дать себе волю, излить душу. Ручка летала по бумаге, залезая на поля. Я написала, чем заполнены мои дни (молчанием). Обеды, ужины, воскресенья. Как мы сидим каждый в своей комнате, мы с папой. Потом про Биеллу: горы, пьяцца Лиабель, палаццина Пьяченца. Я вся вспотела, удивлялась, что у меня получается. Описала поездки на Сесию летом, в Оропу зимой. Зарывшиеся в снег санки на Гусином лугу; как мы с братом барахтаемся в сугробе, а мама смеется с бокалом горячего глинтвейна в руках. Щемящую пустоту после расставания.
Не перечитывая, я сунула письмо в карман рюкзака. И на следующее утро принесла его Беатриче уверенная, гордая. Она развернула письмо, быстро прочла.
Не пойдет, заключила она, поднимая глаза. Тут полно ошибок, повторов. Патетики. Прямо хочется позвонить в соцслужбу. Нельзя же ему все подряд вываливать! Придерживай себя. Отфильтровывай.
Я ощутила боль, физическую. Опустошающее чувство отверженности. Потому что это было про меня. Не про мою одежду, мой акцент, мою прическу, а я про меня саму.
Но я послушалась. Второй день подряд я сидела на своем «рабочем месте». Сейчас, через столько лет, хочется отметить, какую огромную власть имела надо мной Беатриче. И что если бы не она, то я парадоксальная вещь так никогда бы и не начала писать.
На этот раз я попробовала контролировать себя, фильтровать, что пишу, не получая от этого никакого удовольствия. Сидела на стуле деревянная, чинная. Писала слово и зачеркивала, другое зачеркивала. Перевод бумаги. Невероятные усилия. Весь итальянский язык казался опасным, чрезмерным, неуместным как и я.
Утром в пятницу я вручила Беатриче полстраницы сдавленного мычания.
Это что? Она недовольно вернула мне письмо. Теперь ты ничего не написала. Скачешь от одного полюса к другому. Ты должна соблазнить его, а не зевоту у него вызвать.
Я поняла, чего она от меня хочет, и на третий день начала выдумывать, придерживаясь при этом своей первой версии. Перечитала, разорвала. Начала заново, привирая все больше и больше. Открыла «Ложь и чары»: ни разу еще не заходила дальше тридцатой страницы, а теперь разобрала на цитаты, копируя отдельные слова и целые фразы. Бессистемно, что понравится.
Я навыдумывала случаи из прошлого, которых не было. Преобразила свой дом и с виа Тросси на окраине переместила его в самый центр. Мама работница фабрики, воровка превратилась в художницу, одержимую муками творчества. Никколо лишился гребня и пирсинга, оделся в черное, получил черное кожаное пальто, длинные волосы и набеленное лицо, поскольку мне больше нравились металлисты. Я вошла во вкус, отбросила всякую щепетильность. Всю субботу и воскресенье я меняла свою жизнь.
«Ты должна соблазнить его», говорила Беатриче. Я писала, перестав быть Элизой. Накидывала мантию, надевала маску, швырялась прилагательными. Вышивала на нижнем белье непроизносимое вслух. Мастерски оперировала понятиями, о которых не имела представления: не говорила прямо, а намекала, подвешивала фразы на полуслове. И все же, стряхнув с себя застенчивую Элизу и притворяясь, будто делала это уже миллион раз, я, сама того не подозревая, приближалась к той части себя, которая и являлась моей сутью.
Точно могу сказать, что Беатриче стала для меня лучшей школой писательского мастерства. Хоть она и трезвонит сейчас везде, что читать только время терять, что ей целую империю надо двигать вперед, что романы это чушь. Она врет. Как и я. Ничего нет на свете эротичней лжи.
В воскресенье вечером, в кровати, я перечитала результат шести дней труда. С таким интересом, будто это и не я писала. А кто, в самом деле? Этот вопрос ужасно возбуждал меня. Я вышла босиком в коридор, чтобы позвонить. Я не могла удержаться. Подняла трубку, но вместо гудка услышала металлический скрип модема. Папа качал какие-то черт знает какие университетские документы в миллиард байт. Я рассердилась, распахнула его дверь и крикнула:
Оторвись от этой штуки, мне позвонить надо!
Тут, конечно, повлияли мои литературные упражнения. Преодолевая застенчивость, я позвонила домой Беа в девять вечера, изобрела какую-то срочную необходимость по учебе, и, когда мать передала ей трубку, умоляюще попросила:
Завтра в семь тридцать. Встретимся у школы, пожалуйста. Это крайне важно!
Потом повесила трубку и всю ночь не смыкала глаз.
На следующее утро в школе не было ни души. Во всем вестибюле только мы вдвоем, в куртках, с рюкзаками. И между нами письмо. Пока Беа читала, я неотрывно следила за ней, переминаясь с ноги на ногу, дрожа и вздрагивая от малейшей ряби на ее лице, от движения бровей, губ. Казалось, я сейчас умру.
Здорово, сказала она наконец. В самом деле здорово, Элиза.
Глаза ее сияли, и я наполнилась безмерным, экстатическим счастьем.
Беатриче убрала письмо в конверт, попросила у сотрудника ручку, что-то написала сверху и пошла вверх по лестнице. Я за ней. Вот только она не свернула к нашему классу, а стала подниматься дальше.
Что ты задумала? тревожно спросила я.
Она не ответила. Только сейчас небольшими группками начали подтягиваться остальные ученики. На третьем этаже Беатриче свернула направо по коридору и двинулась к двери в глубине кабинету пятого «C».
Не надо! я попыталась удержать ее, выдернуть письмо.
Но Беатриче вытянула руку вверх, лишив меня всякой возможности сделать это. Она была слишком высокая. Мои глаза наполнились слезами:
Я не хочу, чтобы он его читал!
А зачем тогда писала?
Я писала для нее. Чтобы она сказала, какая я молодец.
Писала для себя. Чтобы доказать, что я на что-то гожусь.
Он был настоящий, из плоти и крови; он не имел отношения ко всей этой лжи.
Не надо, пожалуйста!
Беатриче сверкнула глазами:
Тогда мы больше не подруги.
Я окаменела.
Решай. Или мы сейчас идем и кладем письмо ему в парту, или клянусь я с тобой больше не разговариваю. Вернусь за свою парту, и тебя все заплюют.