Среди выдающихся, заметных в нем с детства способностей называли еще память. Она была настолько быстрой и прочной, что он успешно отвечал вслед за сестрой уроки, не уча их, со слуха, пока не был в том изобличен и пристыжен.
Однако и память не помогала в одном. Ему никак не давалась математика; «он часто особенно над делением, заливался горькими слезами» (свидетельство сестры). За этой чертой, которую замечали за ним и в лицее, казавшейся просто неспособностью, открылось впоследствии нечто в самом деле особенное, развитое исключительно как ни у кого другого: натура Пушкина не принимала «ненавистной розни мира сего» (идея Сергия Радонежского, которую, как считают, воспринял от него Андрей Рублев). Как никто другой, он слышал нерасчленимое начало жизни, подчинялся полному и безраздельному управлению этим началом каждой «частности» изнутри; и в его сочинениях никому потом не удавалось отрезать, отщепить какую-то отдельную мысль, к которой можно было бы свести другие. Невозможно было, как ни старались, отделить в нем поэта от прозаика, мыслителя от писателя, человека от творца; а в самой возможности расчленения, появления «частей», он угадывал незримые другим признаки смерти. «Музыку я разъял, как труп», худшее, что мог совершить Сальери. Этот цельный способ существования мира и постижения его творческим умом он отстаивал неизменно и посягательства отклонял, полагая своим долгом, даже без надежды на внимание, им отвечать. Так в 1828 году в «Отрывках из писем, мыслях и замечаниях», напечатанных Дельвигом в «Северных цветах», он отозвался на них предельно кратко: «Все, что превышает геометрию, превышает нас», сказал Паскаль. И вследствие того написал свои философские мысли!». Может быть, он не знал, что в других случаях Паскаль высказывался о математике в очень близком ему духе.
Трезвый склад ума с отчетливым зрением, исключавшим какое-либо двоение или призрачные наплывы, стал свойственен ему принципиально. Вначале он не был заметен окружающим, т. к. перекрывался их увлечениями совсем иного рода: сентиментальными, мистическими, романтически-таинственными, «готическими» и проч. Старушка из баллады Жуковского, сидевшая за спиной всадника, воспринималась тогда многими буквально. В семье передавали, будто бабушка Мария Алексеевна увидела однажды на пустом стуле сидящего Сергея Львовича «с подвязанной щекой»; Надежда Осиповна якобы встречала на тверском бульваре «белую женщину», скользившую над землей и т. п. Пушкина никогда никакие видения на протяжении жизни не посещали. Если они являлись в его произведениях, то в моменты тяжелых душевных потрясений героев, неотделимые от этих состояний, и нигде не прорывали, так сказать, единую ткань жизни. Он верил «простонародным» приметам, пересказывал вещие сны, но опять-таки внутри прочерченного умом целого, и его мир, каким бы он ни был, в каких бы обстоятельствах ни выступал, оставался единым. Что еще наложило печать на характер ребенка, и это отмечают большинство свидетелей, особые отношения с матерью.
Сергей Львович обожал свою жену: родители были больше заняты друг другом, как и блистанием в свете, чем детьми. Брак их, заключенный по страстной взаимной любви (Надежда Осиповна приходилась Сергею Львовичу внучатой племянницей, и со стороны матери была также Пушкиной), был отмечен родством душ и до последний дней оставался завидно счастливым. Красота Надежды Осиповны, экзотическое происхождение от приближенного к великому царю арапа, делали ее достопримечательностью города. Свой круг поклонников (не страстных с кипящей кровью героев дуэльных историй, сколько «живущих жизнью века» артистов, художников, державшихся в почтительном восхищении идеологов, как братья Тургеневы и т. п.) устраивал ее вполне; она чувствовала себя для этого окружения созданной. Ее миниатюрный портрет, выполненный графом де Местром, братом философа, подтверждает впечатление о ней современников: вскинутая голова, свободно выбившийся локон, удовлетворенно победный взгляд.
Детей она любила капризно и самовластно. Предпочтение отдавалось старшей дочери перед загадочным увальнем «Александром» (то, что его всегда называли в семье полным именем, без ласкательных оттенков, как, скажем, брата Левушку, тоже обращает на себя внимание). Ребенок был больше предоставлен себе, что, как выяснилось позже, пошло ему на пользу, и воспитало раннее «самостояние», но огорчений доставляло немало.
Сестра и брат боялись мать несравненно больше отца. Она умела долго играть в «молчанку», и наказания ее были изобретательны. Так, чтобы маленький Пушкин не терял платки, она пришила ему на курточку один в виде аксельбанта, объявив: «Жалую тебя моим бессменным адъютантом»; могла на целый день завязать ему сзади руки, отучая от привычки тереть ладони, и т. п.
Дети объединились. В какой-то мере недостаток близости восполняла ребенку сестра, и, конечно, няня. Проницательная А. П. Керн через полвека поделилась с поклонниками Пушкина следующим наблюдением: «Мне кажется, он никого не любил, кроме своей няни и потом сестры». Это «потом» относится к тому времени, когда Керн сама сблизилась с Ольгой Сергеевной (с 1826 г.). Но Пушкин адресовал ей стихи еще из Лицея, и их детский союз был для него первым, защищенным от посторонних глаз центром доверительного общения. Сестра стала первым слушателем и критиком его стихов, «драматических опытов», соучастницей игр и выездов на детские балы в доме соседей и родственников Бутурлиных, на танцы к Йогелю, где он встретит через двадцать лет свою невесту; посредницей по врастанию в мир взрослых. Брат Лев, будучи слишком мал (р. 1805 г.), шел, естественно, в хвосте.
В остальном воспитание детей было передоверено случайным гувернанткам и учителям, набранным, как выразился первый биограф П.В. Анненков, «с разных концов света». Среди них оказалось немало таких, кто удивлялся по приезде в Москву, что не встречает на ее улицах волков; но находились и иные, как граф Монфор (его имя отметил в плане автобиографии Пушкин), носитель еще живого энциклопедизма XVIII века, или англичанка Белли, рано скончавшаяся, которая успела приохотить сестру Ольгу к Шекспиру, особенно к «Макбету». Для Пушкина Шекспир тоже стал впоследствии прежде всего «творцом «Макбета», родственного по характеру Борису Годунову.
Интересным противодействием рационалистическим французским влияниям в доме (наводненном гостями-эмигрантами, как граф Бурдибур, Кашар, виконт Сент-Обен и др.) был преподаватель русского языка, арифметики и Закона Божьего дьякон А. И. Беликов. Как рассказывают, этот вполне светский человек умел отражать атеистические доводы французских собеседников их же оружием, насмешкой. Подаренное им сестре Ольге сочинение испанского автора, «обратившегося от заблуждений новой философии», она хранила до конца дней и передала сыну. Неизвестно, насколько повлияло это на будущее двойственное «стереоскопическое» понимание Пушкиным Вольтера и других деятелей Просвещения, но стало оно проявляться у него также с ранних лет, с Лицея.
Круг чтения подростка в библиотеке отца вряд ли ограничивался французами. В русской литературе только что возвысился, вослед Державину, друг дома Н. М. Карамзин. Он жил по соседству, в Кривоколенном переулке, а с 1810 г. также рядом, на Новой Басманной, и был центром сообщества, с И. И. Дмитриевым, молодым Жуковским, А. Е. Измайловым и др., куда входили оба брата Пушкиных, боготворившие его. С 1802 года Карамзин издавал лучший журнал в России «Вестник Европы*, его «Бедная Лиза» (1792 г.) была у всех на устах; с 1804 г. начал работу над первой, обозревшей источники русской Историей, тогда же готовил «Записку о древней и новой России», которую Пушкин тщетно пытался издать в 1836 г. Но главным для становления юного ума были его «Письма русского путешественника», публиковавшиеся с 1792 г. (первое полное издание вышло в 1801 г.).