Ознакомившись внимательно с материалами, оставшимся от его предшественника Гусельникова Аркадия Аркадьевича, Василий понял его главную мысль, которая, по мнению Маркина, заключалась в том, что селекционная работа в Сибири, с ее своеобразным, суровым и крайне непостоянным климатом, всегда будет очень сложной. Поэтому нельзя надеяться на то, что здесь относительно быстро будут созданы такие сорта, которые устроят земледельца во всех отношениях. Предстояла работа скрупулезная, длительная по срокам, напряженная и вместе с тем опасная. Опасная невозможностью доказать очевидное всем тем шарлатанам от науки, которые внушают правительству мысль о нежелании селекционеров работать так, как то требует партия. Мысль Аркадия Аркадьевича Гусельникова заключалась еще и в том, что для районирования, для приспособления к неустойчивому климату и удовлетворения нужд колхозного производства необходимо иметь не менее трех типов сортов раннего, среднего и относительно позднего сроков созревания. При этом каждый сорт должен совмещать в себе сразу несколько важнейших качеств, без которых немыслим большой хлеб в Сибири. Это вот, вероятно, и было вменено в вину думающему селекционеру Гусельникову, научная деятельность которого, в связи с его выводами была крайне уязвима для шарлатанов.
Глава 4
Чем ближе Маркин подходил к селекционной станции, тем труднее давался ему каждый шаг. Он останавливался, машинально нащупывал в кармане кисет, сворачивал самокрутку, присаживался на какую-нибудь колдобину, затягивался и задумывался, возвращаясь в мыслях в тот 1933 год, когда вся жизнь, во всей ее полноте и разнообразии, разворачивалась перед ним и казалась непаханым полем, над которым летел клин журавлей. Куда и откуда летел и где остановится, чтобы продолжиться в новом, зачатом весной потомстве, а осенью вернуться в теплые места никто бы не мог сказать. Вернуться и пролететь все над тем же полем, только уже оголенным всевечной заботой человека о хлебе.
На Колыме и потом на поселении Маркину часто представлялось это его собственное поле, которое, как ему думалось, уже убрано и вот-вот уйдет под снег. И будут над ним шуметь холодные ветра, будут лютовать морозы, а небо над ним будет нависать словно перевернутая вверх дном чаша, в которой никогда уже больше не заиграют краски жизни. И солнце, словно яичный желток, никогда не покатится по голубому эмалированному кругу той небесной чаши. И проносились перед его мысленным взором картины того памятного 1933-го и последующих годов вплоть до ареста, в которых вместились самые сокровенные мечты и самые сладкие душевные томления, какие только и может испытать человек в свои двадцать с небольшим лет.
***
Очень скоро Василий узнал, что девушку в светлом ситцевом платье зовут Прасковьей и что работает она в только что открытой в поселке школе учительницей.
Так сложилось, что она сама пришла к нему как к заведующему отделом пшеницы и, явно волнуясь, произнесла срывающимся голосом:
Василий Степанович, у моих ребятишек хоть и каникулы, но лето хотелось бы провести с пользой для них, тем более дети все равно работают на прополке овощей это их посильная помощь станции. Вот я и подумала: а нельзя ли организовать для детей экскурсию по вашему хозяйству, рассказать о том, как рождаются новые сорта, о вашей работе ученого
Больше всего его привело в смущение это ее обращение: Василий Степанович, и что его уже называют ученым.
Какой он в самом деле для нее Василий Степанович? Возраста с Прасковьей они были одного, оба молоды, оба только начинали жить. Да и какой он еще ученый, если пока ничегошеньки не сделано и во что выльется его сегодняшняя неуемная суета никто не скажет. Именно суета, потому что он только-только входил в тонкости селекционной работы, только-только начинал осваиваться и примериваться к тому большому, что принято называть наукой о земледелии вообще. И он было открыл рот, чтобы сказать ей об этих своих мыслях, но тут же понял, что ничего не нужно говорить, а принять все как есть. Для юной учительницы, видимо, он и был ученым, вернее тем, кем она хотела его видеть.
И он никого и ничего не видел в этот момент, кроме девушки, которая впервые в жизни заставила сильнее забиться его сердце.
Поднявшись со стула, он сам себе казался большим и нескладным, а она перед ним, будто замершая на ветке дерева птичка, юная, нежная, с легкой краской на лице и толстой длинной косой за плечами. Василию ничего не оставалось, кроме как наклонить голову в знак согласия, выдавив из себя вдруг понижевшим осипшим голосом:
Да-да, конечно, я со всем моим удовольствием. Такая экскурсия, конечно, для детей будет полезной. Когда вам это будет удобно?
Да хоть завтра, часиков в одиннадцать, чтобы роса на траве успела высохнуть.
И выпорхнула за дверь, а он метнулся к окошку, чтобы успеть увидеть, как она скрылась за поворотом.
И что в эту минуту чувствовал, чем грезил, о чем размечтался все в нем смешалось в одно никогда не испытанное томление, растекшееся по телу неизъяснимой сладостью.
С вечера Маркин нагладил чистую рубаху, брюки, начистил до блеска сапоги, потом долго всматривался в небольшой осколок зеркала, разглядывая свое лицо, будто впервые его видел. Потом долго курил, топтался по комнатке, выходил на крыльцо, вдыхал вечерний, напоенный ароматом лета воздух, возвращался в дом и без всякой цели глядел в окошко, за которым поселок селекционной станции погружался в дремоту завершившегося рабочего дня.
Лаяли собаки. Дома, деревья, дорога сливались в нечто бесформенное, на темном небе обозначались звезды, о которых он потом, в своей страшной колымской черной жизненной полосе, вспоминал с особой потаенной грустью.
Никогда больше он не видел таких ярких звезд, как в пору своей молодости на селекционной станции. Даже в детстве на Родине. Может, потому они были ему так дороги, что там он встретил свою первую большую любовь, которая потом прошла через всю его необычайно тяжелую жизнь, в которой о таких чувствах не могло быть и речи.
И сейчас, сидя на валёжине, Маркин почти машинально достал из нагрудного кармана заветное письмо к нему от техника Надежды Сенкевич, читанное, может быть, сотни, а то и тысячи раз и от того изрядно потертое, с кое-где осыпавшимися буковками, но помнившееся ему всеми особенностями почерка молодой жалостливой женщины, сообщившей бывшему коллеге о судьбе его семьи. Невидящими от навернувшихся слез глазами, Маркин как бы внутренним взором измученной души прочитал его в очередной раз:
«Василий Степанович, я долго не могла собраться с духом, чтобы сообщить тебе в твоем теперешнем положении о том, что произошло с твоей семьей. Все надеялась на что-то, полагая наивно, что, может быть, напишет кто-нибудь за меня, а я буду освобождена от такой тяжелой повинности. Но даже если кто-нибудь и написал, все равно моя собственная совесть может успокоиться только тогда, когда я сама расскажу тебе о случившемся.
После твоего ареста жену твою Прасковью с дочкой Тамарой выселили из квартиры. Что ж тут скажешь: люди всегда торопятся сделать выводы, а лично я считала и всегда буду считать тебя честным человеком. Помыкалась Прасковья по людям с малым ребенком и заболела туберкулезом. Она ведь была слабая здоровьем, не то, что я сильная и крепкая телом. Так что нет больше Прасковьи Евдокимовны, царствие ей небесное.
А ведь она была у меня в самый день своей смерти. Я как раз пришла с зернохранилища, сижу, пью чай, вдруг дверь открывается, смотрю она, исхудавшая, бледная, как сама смерть. Я не видела, как они с дочкой по двору прошли, даже собака не тявкнула.