Всего за 553 руб. Купить полную версию
Как-то раз он пришел к нам в октябре. <> Заговорили о Пшибышевском
39
Как-то в декабре 1908 года я виделась с Сережей. Мы шли с ним из родительского собрания (клуба свободного воспитания, где Сергей Николаевич состоял членом
40
41
1909 год
<> Сережа уже давно говорил мне, что пишет что-то, что никому заранее не было известно. Сколько я ни допытывалась, он не рассказывал ничего, я не знала даже, что это что-нибудь научное или беллетристическое. В конце декабря 1909 года я была приглашена к Разевигам. Кроме Воли, Нади и меня, не было никого. Мы собрались в Надиной комнате. Я и Надя уселись на кровати, Воля лег на кушетку, Сережа сел к столу (спиной к нам). Мы ожидали с нетерпением.
«Дон-Жуан. Драматическая поэма», провозгласил Сережа и стал читать.
Мне трудно даже высказать, до какой степени мне это показалось прекрасным. С каждой сценой настроение все повышалось, напряжение возрастало С каждой сценой я думала, что это последнее по глубине и силе, и каждый раз ошибалась: Сережа вел нас все дальше, все выше, точно по ступеням какого-то восхождения, так что дух захватывало.
Это была только первая часть поэмы
42
16 января 1909 года я была на лекции Сережи в родительском клубе о писателях для детей. Он упомянул с одобрением рассказ Куприна «Палач». Родители восстали на Сережу: как можно рекомендовать детям рассказ, в котором палач выставляется хорошим человеком?
Я понимала, что ответить на этот вопрос по существу можно было только из глубины религиозных и нравственных взглядов. Это было больше, чем педагогика и художественные вкусы только. Я с волнением ждала, что скажет Сережа. Сначала мне показалось, что он хочет уклониться от ответа, да, должно быть, это так и было: видно, очень неприятно ему было затрагивать этот вопрос. Но, раз затронув, он пошел до конца. Он говорил о другой правде, чем та, которая выдвинута у нас сейчас в России времен, он говорил о правде Евангелия и Христа, Который разбойнику сказал: «Сегодня же будешь со Мною в раю!» Он упрекнул современное общество в том, что оно привыкло судить человека по мундиру, надетому на нем, дальше которого оно заглянуть не умеет. Это был вызов всему почтенному педагогическому собранию, и так это было понято: в зале было шумно, раздавались негодующие возгласы. Я видела, как волновался Сережа, как дрожали его руки, но сколько серьезности, искренности и благородства было в нем в эту минуту! Это был не прежний Сережа, а новый, смелый и свободный.
Он закончил словами: «Не знаю, господа, может быть, я этим окончательно подрываю мою репутацию как педагога, но я не могу иначе» Он несколько раз взглядывал на меня, а когда кончились прения, подошел ко мне, протянул руку, я крепко ее пожала
О замечательных педагогических способностях Сергея Николаевича, совершенно выходящих из общепринятых понятий и норм, лучше и полнее меня расскажут его ученики, но случай столкновения Сергея Николаевича с общим мнением родителей показывает, насколько самобытен и индивидуален был он в своих воззрениях на воспитание в человеке человечности и с какой смелой решимостью отстаивал он свои взгляды.
С этого вечера наступило изменение в моем отношении к Сергею Николаевичу: какая-то неловкость, стесненность, отчужденность, непонимание исчезли, общение с ним стало проще, легче, непосредственней. С того же вечера началась моя переписка с Сергеем Николаевичем. Он не удовольствовался личной беседой. Он имел обыкновение записывать, часто на клочках бумаги, дома, где-нибудь на собраниях, то пером, то карандашом, мысли, чувства, настроения, иногда приходящие ему в голову стихи, и письма его поэтому не имели характера обычных писем, а скорее какого-то продолжающегося дневника. Он и сам в одном из писем писал мне: «Это все заметки, пишу точно самому себе»
43
На другой день после описанного заседания в родительском клубе, 17 января 1909 года, он писал мне: «Вчера я в каком-то необычайно светлом, по-весеннему легком и радостном настроении возвращался домой на трамвае. Есть минуты и часы, когда кажутся точнейшей, подлиннейшей правдой такие слова: одухотворенная плоть, духовная телесность, и есть слишком частые и многие часы, когда душу и мысль можно назвать оплотившейся душой и мыслью так она тяжка, земна, неподвижна. Первые часы редки и прекрасны, вторые часты и отвратительны. Про себя скажу, что ¾ моей жизни именно эти часы. Когда же наступают те та ¼, я забываю себя и ¾, и ощущение светлой радости заливает меня; кажется, тогда все тело словно пронизывается лучами света невещественного и тогда я подлинно верю и знаю, что нет смерти, нет тления, а есть вечное преображение. Мы заключены в пелену порока, увиты ею, но она не одно, что есть. И когда я думаю о ней, я знаю, что так надо, так надо Солнце горит среди хаоса тьмы, безóбразности, холода небытия так надо, дух и радость скрыты пеленой праха так надо; любовь сопряжена с обманами, похотью, грязной властью тела так надо. И надо еще: пронеси, солнце, свои лучи сквозь хаос и небытие оно проносит; дух, освяти себя и выяви себя чрез пелены тяжкие и Гёте создает Фауста. Любовь, пройди через теснины порока, тлена и она идет, и идущий с нею восклицает:
Пусть эти слова и всякие вообще слова не до конца выражают то, что надо, я не боюсь этого, я знаю:
Я выписал эти два стиха из моего Дон-Жуана эпиграфом ко всему, что я думаю, говорю, пишу, делаю: и я склонен поставить его не только перед тем, что делаю я сам, думаю и т. д., но и перед тем, что думают и т. д. все». <>
29 января 1909 года, в четверг, я опять была у Сережи. Мне хотелось ответить ему лично на очень трудный вопрос, заданный им мне во втором письме, которое он мне прислал вскоре после первого письма. Он просил сказать ему откровенно, так, как сказал бы Миша, часто ли я чувствую в нем «разговор, литературу, словесность проклятую, и когда». Сережа писал, что оттого, что он сам думает, что она в нем есть, он иногда боится многое делать, лжет, избегает прямых ответов. Этот Сережин вопрос и признание многое объяснили мне тогда непонятного в его поведении, в его отношениях с разными людьми, в том, что многим он казался неискренним. Но, зная, как он сжимался, словно мимоза, от малейшего неделикатного прикосновения, я не решилась отвечать ему на его вопросы. Да, по правде сказать, я и сама не отдавала себе ясного отчета в его сложной психологии. Мы встретились с ним как-то смущенно и не возвращались к этой теме. Напившись чаю, мы перешли в его комнату. Он прочел несколько стихотворений, своих и чужих. Должно быть, в них был какой-нибудь религиозный смысл теперь не помню, но разговор перешел на религиозные темы. Заговорили о вере в бессмертие. Сережа стал рассказывать, до какого отчаяния доходил он, когда еще не верил в бессмертие, как тосковал он при виде всей безысходности этой жизни, как охватывало его полное равнодушие и к хорошему, и к дурному, когда сознавал он, что перед лицом смерти равны все будь то величайший святой или последний негодяй, что впереди для всех одно лопух. И ничего больше. «Вот и вся жизнь Миши была одним страстным порывом выйти из этой жизни куда бы то ни было», сказал между прочим Сережа. Он долго говорил, очень долго, и по мере того, как говорил, все больше волновался. Он говорил о том, как вера перевернула весь его взгляд на жизнь, на мир, на все. Он рассказал, как в Соловецком монастыре были заключены прежде разные сектанты, раскольники. Многие из них просидели по 30, 40, 60 лет, и не только просидели, но о многих из них под конец жизни было написано: «Не раскаялся!» «Вот какая вера-то бывает!» заключил Сережа.
Помню, что наш разговор Сережу утомил и взволновал ужасно. Бледный, он замолчал, подошел к столу и сел. Я почувствовала, что надо уходить. Мне не хотелось, но я сделала над собой усилие и встала с кровати, на которой сидела. Сережа вышел со свечой в сени проводить меня.