А выпили они со Степаном от усталости: всю ночь не покладали рук, заканчивая заказ одного купца огромный буфет красного дерева. Между прочим, мебель губернатору делали втроем третьим был сын Степана Гринька по собственноручным рисункам Екатерины Николаевны, и гарнитур получился такой стильный (хозяйка назвала его «empire légère»[1]), такой изящно-фигурный, что все, кто бывал в доме губернатора, не верили, что эти столы, стулья, кресла, диваны не прибыли из Франции, а сработаны тульскими мужицкими руками. После этого у Шлыка не было отбоя от заказчиков; вот и сахарозаводчик Баташов заказал буфет.
Утром точно в срок столяры сдали работу, получили расчет и отправились отдыхать. А по дороге завернули в кабак, дабы слегка воспарить. И выпили-то всего-ничего, но вдруг разморило, а тут полиция. По правде говоря, их бы отпустили восвояси кому нужны лишние хлопоты? но на беду попались на глаза полицмейстера, а тому приспичило выслужиться перед губернатором: вот, мол, как зорко он следит за порядком. Ну и получилось то, что получилось.
Привели целовальника. Лысый жидкобородый мужичок в суконной, обшитой бархатом поддевке и юфтевых сапогах обливался слезами и без конца крестился.
Ну, мужики, не повезло вам, сказал участковый пристав. Полицмейстер убыл в управление, и он остался за главного. Разоблачайтесь до пояса и ложитесь на лавки.
Горестно вздыхающий Шлык и всхлипывающий целовальник покорно разделись и улеглись. Вогул и не подумал подчиняться стоял, скрестив руки на груди.
А тебе, француз, особое приглашение требуется? По-русски уже не понимаешь?
Права не имеете, процедил Григорий. Я буду жаловаться.
Вот выпорем и жалуйся за милую душу. На губернатора. Он, такой-сякой, пьянствовать не дает. Можешь по министерству внутренних дел жаловаться самому Перовскому, можешь прямо императору писать. По-французски. Он поймет.
Полицейские прыскали в кулак, а Вогул еще больше мрачнел, представляя, каким жалким и смешным он выглядит в глазах этих простецких служак. Ну, подумаешь, тридцать плетей! Это тебе не сотня шпицрутенов, когда вся спина превращается в кровавое месиво и потом месяц валяешься на больничной койке. Но там, в Иностранном легионе, среди боевых товарищей, шпицрутены не были унижением, а здесь, на родине, эти ничтожные плети кажутся нестерпимыми
Приставу надоело ждать, и он подал знак полицейским. Вогулу заломили руки, сорвали с него куртку и рубашку, так что посыпались пуговицы, и бросили тело на лавку, зажав руки и ноги.
И все обомлели. Спина Григория от лопаток до пояса представила глазам страшную мешанину красно-сизых рубцов. Пристав крякнул:
А ты, друг любезный, не музавер? Музаверами на Тульщине, Орловщине иногда называли злодеев. Где это тебя так разуделали?
Не ваше дело, сквозь зубы выцедил Вогул.
Не наше, согласился пристав. Пока не наше, а там как Бог даст. Только будь ты к нам поотзывчивей, и мы бы вошли в твое положение. А так, друг ситный, не обессудь
Но, несмотря на безжалостные слова, пристав дал знак исполнителю: ты, мол, не усердствуй. Кнутобоец на съезжей был умелый. Выбрал для Вогула плеть помягче, без узлов, и не хлестал, а будто прикладывал ее то так, то этак. За тридцать ударов на спине ни одной полоски. Вогул удивился, поднял голову и встретился взглядом с приставом тот усмехнулся и подмигнул. Но Григорий благодарности не преисполнился: глаза его оставались мрачными и отчужденными.
После тридцатого удара полицейские отпустили его руки и ноги. Вогул медленно поднялся, надел рубашку, взял куртку и вышел во двор, сел на лавочку. Кто-то из служивых вложил ему в руку собранные с полу пуговицы. Вогул мельком глянул на них, сунул в карман. Где-то внутри груди в пустоте гулко стучало сердце, на душе было мерзко. Сквозь листву берез, еще не тронутую осенью, щедро светило солнце, но мир казался серым и отвратительным. Ненависть слепила глаза. Ненависть к самодовольному и чванливому губернатору, ненависть к самому себе, дураку, истосковавшемуся по родным березкам. Ну, вот они, березки, шепчутся, заигрывают с ветерком, и дела им нет до тебя и до твоих мучений. Чем же они тебе родные? Нет, тысячу раз прав был лейтенант Анри Дюбуа: родина там, где тебе хорошо. Где ты сыт, обут, одет, где у тебя есть женщина, где тебя уважают, черт возьми! А ты расслюнявился: ностальжи, ностальжи, бросил свою ласковую Сюзанну и поскакал к отцу-матери, к родителям еще не старым. А вот шиш тебе нету ни отца, ни матери: три года как ночью дом сгорел, и они вместе с домом. Осталась одна сестра Лизавета, девка-вековуха, в избушке-засыпушке, сооруженной вокруг оставшейся после пожара печи на окраине Ефремова. Поплакали с сестрой на могиле родительской, отдал ей Григорий все деньги, что были с собой, и подался в Тулу, чтобы заработать на обратную дорогу во Францию. Тут Шлык его и прибрал. То ли потому, что жили когда-то Шлыки и Вогулы на одной улице в Ефремове, то ли потому, что пришелся Вогул тёзой его единственному и любимому сыну, семнадцатилетнему Гриньке. А скорее всего, и по-первому, и по-второму.
Ах, Шлык, Шлык Угораздило же тебя соблазниться чаркой водки с утра пораньше. Вот и расплачивайся теперь собственной шкурой. Хорошо, Гриньку с собой не взял на расчет: пожалел уж больно сладко спал парень перед вечоркой с девками. А то бы и ему всыпали. Вон отца порют только плеть свистит
Со Шлыком и целовальником обошлись на съезжей несравнимо круче, чем с Вогулом, хотя тоже без крови. Степан выдержал порку стоически. Сам встал, оделся, поклонился приставу. А вот целовальник взвизгивал после каждого удара, на семнадцатом затих обеспамятел. Пришлось приводить его в чувство, окатив водой из ведра.
Вогул и Шлык брели по пыльной улице.
Попомнит меня губернатор, мрачно сказал Григорий. На узкой дорожке нам не разойтись.
Да ладно тебе, Вогул, уныло откликнулся Степан. Учили-то за дело. Нашему брату, значитца, волю дай все пропьем. Музда[2] нам надобна, музда.
Эх, ты, темрий[3]! усмехнулся Вогул. Узда ему надобна, а не воля вольная. Я, Степан, вдосталь ее хлебнул, воли-то, и ничего, не пропил. И не генералу учить меня уму-разуму Я сам себе генерал. В умных-то странах так живут.
Так то в умных вздохнул Степан. А все ж таки ты губернатора не трожь. Он здесь всего-то год с прибытком, а столько доброго изделал
И чего же он такого доброго сотворил? ядовито спросил Вогул. То ли я не знаю! О тюрьмах позаботился, лес запретил рубить, собрался пристани на Оке устраивать Так он по должности обязан о том заботиться. За это его благодарить?!
А почему бы и нет? В тюрьмах тоже, небось, не свиньи обретаются. И леса изводить чего хорошего? И пристани, значитца, надобны. А мостовые в городе разве ж нелепо? А еще, люди сказывают, он царю писал супротив крепостной повинности и помещиков тульских звал подписаться
И что, нашлись дураки?
А и нашлись! Князья Голицыны, Норовы, кто-то еще Только, значитца, мало их. Царь навроде ответил: вот ежели б все подписались, он бы крепостных освободил
Ежели бы да кабы, да выросли бы во рту грибы, то был бы не рот, а целый огород. Мало ли обо что языки мочалят разве можно всему верить?
Люди зазря говорить не будут, упрямо сказал Шлык. Вона, сказывают: царь нашего генерала надо всей Сибирью начальником ставит.
Бедная Сибирь! скривился Вогул.
Глава 4
1
В тот же вечер, ближе к полуночи, губернатор Муравьев не спеша облачился в парадный мундир, проверил ордена, пристегнул генеральскую полусаблю, перед зеркалом выправил на голове треуголку с плюмажем. Екатерина Николаевна и Вагранов придирчиво осмотрели экипировку, расположение орденов на мундире. Их было немало: две степени Святой Анны (с бантом и императорской короной), две степени Святого Владимира (один с бантом), полный Святой Станислав (один с короной) да серебряная Георгиевская медаль и знак отличия за военное достоинство