– Прекрасный остров, – заговорил он с непонятным акцентом. – Эти смуглые аборигены – отличные парни. И, по-моему, нисколько не подозрительны к нам, белым.
– Ну, это кажется, – возразил Макилви. – На уме у них одно…
– Что же?
– Здешний мальчик, впервые увидев самолет, спросил у деда, что это такое. "Это вроде кокосового ореха, внучок, – объяснил старик. – То, что внутри, съедобно. Только палкой не сшибешь…"
Кордова громко засмеялся.
Слуга принес коньяк.
– Промочить горло никогда не лишне, – оживился Макилви. – А это селекционный коньяк. Откуда у Педро такой коньяк? Ну, да бог с ним, откуда – не наше дело. Если же коньяк с вашей яхты, мистер Кордова, предлагаю выпить за ее остойчивость…
Вернулся Око-Омо.
– Лучшее, чем владеет человечество, – смех. Хотя и его эксплуатируют, превращая в объект вражды.
– Глупейший анекдот, а мы смеемся, – сказал художник, вытирая платком глаза, а заодно и потную шею. – Но ведь и в самом деле, ребята! Смерти всякого народа предшествует утрата им здорового смеха.
Макилви нахмурился.
– Тут что-то есть, в этих словах. Я бы начертал их на стенах всех общественных зданий!
Око-Омо неожиданно возразил с упорством, которого я не ожидал в таком мягком, предупредительном на вид человеке.
– Гибель народа начинается с утраты идеала. Даже и самый прекрасный идеал будет отвергнут, если он опаскужен и извращен. Вот отчего попечение о чистоте идеала – первая заповедь подлинно национальной жизни…
– Ах, оставьте национальную жизнь в покое! – вскипел художник, ревниво относившийся к суждениям, в которых подозревал национализм. – Может, у нас с вами вообще нет идеала. Он фикция, фантазия, воображение!.. Добро, идея добра – последнее, что еще сохраняется в нашем лживом обиходе!
– Даже самое маленькое доброе дело важнее самых мудрых слов о доброте, – заметил я, желая примирить спорщиков.
– Это так, – согласился Око-Омо. – Но с некоторых пор меня настораживает, когда настаивают на этом. Не все то боги, которых ищут на небесах. Приглядеться, многие люди опасаются не болтовни, вводящей в заблуждение, а именно того, что кто-то не сделает им добра, которого, кстати, они не заслуживают… Да, любой, даже самый незначительный человек велик, если творит добро. Добрые деяния удерживают мир на его оси. Точнее, справедливые, какие могут и не совпадать с общепринятым понятием добра как дара.
– Нетерпимость оглупляет! – настаивал художник. Лицо у него вспотело, взгляд стал колючим, руки теребили камышовое кресло.
– Нетерпимость и есть страшная глупость самомнения, которое тем опасней для других и губительней для нас, чем неколебимей уверено в собственной правоте.
Никто не отвечал меланезийцу. Он едва приметно усмехнулся.
– Самомнение, скликающее свои жертвы на подвиг, – вот свидетельство полнейшего идиотизма формально нормального существа.
Макилви, зевнув, вмешался:
– Я часто, господа, повторяю сам себе: поменьше самоуверенности, побольше веры в правду создавшей нас природы. Иначе ведь и до коммунизма докатиться можно. Как вы думаете, мистер Око-Омо?
– Самое страшное – докатиться до безмыслия… Ведь что мы с вами знаем, к примеру, о коммунизме, кроме двух-трех лживых пропагандистских фраз при внушенном нам лакейском чувстве превосходства? И вы, и я собственники до мозга костей, хотя оба видим, что крупная собственность пожирает мелкую и подчиняет ее. Сверхкрупная собственность тяготеет к бесконтрольности и тайной диктатуре, она исключает равенство, а коммунизм обещает его.
– Равенство нищеты? – художник, выпятив подбородок, пренебрежительно сморщился. – Равенство изящества с грубостью?
– Полно вам приставать к господину… как его, – сказал Кордова. – В коммунизме мы, действительно, ни хрена не смыслим. Мы просто отвергаем его. Я панически боюсь так называемого равенства. Как вынести его при неравенстве, которое сложилось и которого не отменишь?
– Все верно, – сказал Око-Омо. – С точки зрения нравственности, собственность и есть страх перед равенством. Но без равенства люди не найдут способ разумной и счастливой жизни…
Слуга явился с подносом, уставленным разными напитками. Все взялись за свежие порции. Художник вспомнил о разговоре.
– А нужен ли человечеству счастливый человек? Нужна ли ради этого жертва?
– Без жертвы все сидели бы еще в пещере без огня, – твердо сказал Око-Омо.
– Так, может, это было бы и хорошо? Куда нас завело самопожертвование кретинов, жаждущих признания? Куда завели заботы о развитии личности? Мы не способны ныне обозревать накопленные богатства и обходимся дрянью, поделками массовой культуры!.. Куда мы пришли? К нейтронной бомбе? К "лучам смерти"? К торжеству философий, трактующих о людях как о разновидности тараканов?..
Музыка умолкла, возвестили о приглашении к столу.
Было еще задолго до полудня, но уже жара нестерпимая, песок на берегу раскалился – воздух над ним растекался расплавленным стеклом, искажая пространство. Все подернулось дымкой и потеряло объемность: и пальмы на мыске, и "Санта Барбара", и чуть синеющие горы Моту-Моту на соседнем острове Вококо, и сверкающая белизна прибоя у рифов, и чайки, кружившие над лагуной, – все это сделалось как бы деталями одной плоской картины…
Открытая веранда делилась на две части. Обе они, и та, что была обращена в сторону океана, и та, что выходила на плато, соединялись под надстройкой третьего этажа, занятого обзорной башней с библиотекой и спальней и площадками для шаффет-бола и приема солнечных ванн.
Под колоннами, удерживающими третий этаж, был накрыт стол – черный делфтский фаянс и серебро. Единственным украшением стола служила массивная хрустальная глыба, внутри которой светился причудливый цветок. Хотя он походил на живой, впаянный в хрусталь, он был создан хитроумным сверлением, стало быть, одною только игрою света.
Все подходили полюбоваться и восторгались. Дамы спрашивали, как это сделано, а Герасто, улыбаясь, пожимал плечами. Иллюзия, как всегда, вызывала больший интерес, чем натура…
Под перемигивание Макилви с Дутеншизером подали отбивную из свинины с жареными бананами, филе из черепахи и ананасы, запеченные в сыре.
Обсуждался план предстоящей вылазки за яйцами океанских чаек масиго. Герасто пообещал, что его повар приготовит из яиц ни с чем не сравнимое кушанье, но я заметил, что мужчин больше волновало не искусство повара, а скука – с нею связывали возможную неудачу всей затеи. "Если мы вернемся с хорошей добычей и вздумаем поплясать вокруг костра, нам придется перебить половину мужчин, потому что на всех не хватит женщин", – сказал Макилви. Слова вызвали гул одобрения.
В самом деле, я насчитал всего семь женщин на ораву мужчин, каждый из которых, конечно, непрочь был подурачиться на отмели. Самой яркой из них, бесспорно, была худощавая Гортензия. Крупные черты и широкая кость нисколько не вредили ее стройности. Она была обаятельна в каждом движении, в каждом взгляде темных глаз на продолговатом, еще молодом, но утомленном уже лице.
Даже в душе плюгавца никогда не умирает любовник. Гортензия тонко пользовалась этой слабостью сильного пола. В каждом, с кем она заговаривала, пробуждалась надежда, что именно он выделен ею из сонмища фавнов и шансы не такие уж незначительные, чтобы пренебречь ими. Короче, мужчины наперебой обхаживали Гортензию, и что самое странное, у наиболее робких, не допускавших даже мысли о соперничестве, чувства зарождались более пылкие, чем у настырных, самоуверенных мужланов. Я говорю об этом, потому что испытал чары Гортензии на себе и слышал от других, что они испытывали в обществе этой истомляющей ведьмы.
Гортензия сидела справа от Кордовы – тот краснел и запинался, если ему случалось говорить, а то и вовсе терял нить разговора. Позднее я узнал, что под столом Гортензия вела с миллионером далеко не детскую игру в "случайные" прикосновения.
Подушкой в кружевах торчала между своим мужем и епископом Ламбрини пухловатая, рослая Шарлотта. Густо надушенная, она потела, утиралась пестрым платком и без умолку восхищалась Гортензией.
На фоне шумной Шарлотты жена Ван Пин-Ченга, молчаливая, с застывшей на розовом фаянсовом личике улыбкой, выглядела куклой. Она была миловидна, эта малайка, но мужчины не интересовались ею: знали, что она шпионит для мужа.
Что касается двадцатилетней, беременной Оолеле, жены детектива, она тотчас же объявила, что участия в общей вылазке не примет и к вечеру уедет на катере, – так обещал ей дядя, председатель государственного совета Атенаиты Оренго, "второй после Такибае человек".
Клонили к тому, чтобы послать катер Атанги "за женским обществом". Сам полковник, которого развезло от вина, скалил белые зубы, икал и согласно кивал головою. Наконец нашелся смельчак, готовый возглавить экспедицию, – поляк Верлядски.
– Как кого, меня не оскорбляют дамы полусвета. В век великих освободительных идей недостойно проявлять пренебрежение к тем, интересы которых сужены обстоятельствами!
– Запретных тем среди истинно возлюбивших господа нет, – заметил на это Ламбрини, о сане которого напоминал только небольшой крест поверх сетчатой майки густого малинового цвета. – Это легко доказать…
Око-Омо при этих словах резко выпрямился, уронив вилку.
– Господа, – сказал Герасто, – на случай, если вам захочется поплясать "банано", я договорился с деревенскими девушками, что работают у меня на плантации. Они будут ждать нас сегодня и приготовят ужин по-меланезийски – в земляных печах. Гигиена гарантирована…
Атанга и Верлядски зааплодировали.
– Если бы не женщины, – сказала Гортензия, – идеалы были бы уже давно достигнуты: мужчинам не было бы причин поступаться своей совестью.