Мысль о смерти более жестока, чем смерть, но менее жестока, чем мысль о смерти другого человека. Над ставшей ровной после
ис¬чезновения человека реальностью, из которой это челове¬ческое существо выпало, реальностью, где нет более ничьей воли, ничьих знаний, трудно
подняться при мысли, что этот человек жил, трудно подняться, помня, что он еще совсем недавно был жив, и так же трудно представить себе, что
теперь его можно сравнить с выцветшим портретом, с воспоминанием, которое сохраняется о действующих лицах прочитанного романа.
Я был счастлив лишь тем, что перед смертью она на¬писала мне письмо, а главное, отправила телеграмму, до¬казывавшую, что если бы она вернулась,
то жила бы доль¬ше. В этом было для меня нечто отрадное, нечто прекрас¬ное; без телеграммы событию не доставало бы завершен¬ности, оно утратило
бы полноту сходства с картиной или рисунком. На самом же деле оно было бы похоже на про¬изведение искусства, если бы оно было другим. Всякое
со¬бытие – особая форма, и, какой бы она ни была, она стремится навязать цепи событий, которые она намерена прервать и, видимо, завершить особый
рисунок, представ¬ляющийся нам единственно возможным, потому что нам не известен тот, который можно было бы заменить.
Почему она не сказала: «Мне это нравится»? Я бы ус¬тупил, я бы позволил ей удовлетворять ее желания, я бы даже поцеловал ее. Как тяжело
вспоминать, что она солга¬ла мне, поклявшись за три дня до того, как она покинула меня, что с подругой мадмуазель Вентейль у нее ничего не было,
– ее выдало только то, что она покраснела! Бедная девочка! По крайней мере у нее хватило честности не поклясться, что ей хотелось поехать в тот
день к Вердюренам не ради встречи с мадмуазель Вентейль и ее подругой. Почему она была откровенна не до конца? Может быть, тут была отчасти и
моя вина – в том, что, несмотря на все мои просьбы, разбивавшиеся об ее упорство, она так и не сказала: «Мне это нравится». Может быть, отчасти
тут был виновен я: в Бальбеке, в день первого моего объяснения с Альбертиной, после ухода маркизы де Говожо, когда я был так далек от мысли, что
Альбертину связывает с Андре не просто пламенная дружба, я чересчур запальчиво выразил свое отвращение к такого рода отношениям, я осудил их
безоговорочно. Потом я не мог вспомнить, силь¬но ли покраснела Альбертина, когда я наивно признался, что я от всего этого в ужасе: ведь мы часто
хотим узнать о поведении человека в определенный момент, спустя уже много времени, а в тот момент мы не обратили на это никакого внимания; между
тем, когда наши мысли возвра¬щаются к этому разговору, поведение нашего собеседника помогло бы разгадать мучительную для нас загадку. В на¬шей
памяти есть пробелы, следов от многого не остается. Мы не обратили внимания на то, что уже тогда могло показаться нам важным, не расслышали
какой-нибудь фра¬зы, не уловили жеста или же забыли про них. И только позднее, в своем стремлении докопаться до истины, пере¬ходя от вывода к
выводу, перелистывая память, как пере¬листывают свидетельские показания, мы убеждаемся в сво¬ем бессилии вспомнить разговор, мы в двадцатый раз
снова начинаем двигаться этим путем, но – безуспешно, наша дорога ведет в никуда. Покраснела ли Альбертина? Не знаю, но она не могла не слышать
меня, воспоминание о моих словах остановило ее позднее, когда, возможно, она была готова исповедаться мне. Альбертины нигде нет. Я мог бы
обежать всю землю, от одного полюса до другого, но так бы и не нашел ее. Реальность, распростершаяся над нею, стала ровным пространством, на нем
не видно даже следов человеческого существа, ушедшего вглубь.