Удел Гения? Удел Поэта!
Пушкинский Петр.
Жестоко выйный. Один без. Безжалостный. Беспощадный. Слишком монарх по крови, чтобы не быть тираном, слишком стервятник, чтобы не любить падали.
1/12. Мой круг заклятый, как у Хомы Брута. Мама, мама единственная душа, нарушающая этот круг, неутомимая, будящая во мне все, что растила с малых лет, не дающая даже впадать в отчаяние, моя защитница и берегиня. Просто в жизни рано или поздно настает час, когда дети и родители словно бы меняются местами, и для меня он уже настал.
4/12. За окном город во всем своем зимнем великолепии. Толстые махровые ветки деревьев, белизна (таких не белых обычно) домов, в ярком солнце кажущихся розоватыми и потому пряничными. А под моими глазами разлилась темно-фиолетовая лужа, так же, как в груди тоска, тоска, тоска. И нет никого, кто бы вывел меня в этот просвеченный насквозь день.
Сон. Почти монтаж. Снимки невиданных мною никогда городов, сахарных колоколен и огромная река, где-то у берега рассеченная волнорезом из перевернутых баркасов. Нужно пробираться по склизким камням осторожно, до первого этого баркаса. Пробую ступить с жесткой устойчивости берега на эти подгнившие доски и просыпаюсь.
5/12. Получить доверенность на квартиру не так-то просто, для этого потребовалось потратить день и не получить. Черт с ней. Ехала в троллейбусе глаза в стекло уперлись, слепое от лохматого снега, тут же тающего. Сумерки шли на город осторожно и чутко, как сон. Он смотрел на меня своими янтарными слезящимися глазами, удивленно подняв надменные брови арок. Я смотрела, как улицы касаются друг друга холодными пальцами. Боже, как им, должно быть, неудобно в своей вытянутой прокрустовым ложем генплана позе и порой хочется размяться, хлопнуть друг друга по плечу. Только деревья, по-моему, не одобряли моих фантазий, они мерзли под тюлевыми снежными накидками. Из всех из них, узловатых и старых, самый любимый большой серебристый тополь у твоего дома, как и твой дом любимый из всех домов.
Мой декабрит разыгрался не на шутку. Солнца нет.
10/12. Вчера купила фиолетовый елочный шар с затуманенным боком все фонарные ночи, все сказки мира. Стоило лишь вынуть его из сумки, он таинственно вспыхивая. У стекла ночного способность отражать (созвездие Медведицы ночного окна, оказалось, лишь цепь отраженных огней). Шар все забирает в себя и всех, как сказка, ведет нас за собой, уводя в себя.
В свете фонарей у вагона Твое сейчас совсем юное лицо с твердыми выступами скул, ресницы вспархивают со щек, открывая непереносимость твоего взгляда и талый воск губ на моей щеке. И все это в стремительной декабрьской метели. Так и сочинилось:
13/12. О, как от всей этой милоты-лепоты рвусь в твой колючий сад (рифм. с ад?), но, ужаленная, с прелестным ядом твоим возвращаюсь назад. Остаюсь стоять, повернувшись вполоборота. Ни здесь, ни там. Вся «от гребенок до ног» к твоим скифским очам, столетиями настоянным на зелени весенней степи, и к радостно-пестрым словам твоим, живущим во мне.
Но цепью на ногах надо быть здесь. Где-то, не с тобой? С теми, кто так сейчас холоден и морозен? Ужас! «Любить знать, любить мочь, любить платить по счету Любить море обязывает быть рыбаком, матросом Лежать возле моря не значит любить».
14/12. Иней и дым. Горизонтальность вдруг пошатнулась, перевернувшись в вертикальную толщу воды. И словно на глубине увидела коралловый снежный сад и ослепительный город. И тишина такая же, как на глубине, только иногда с веток снежная белоперая стая летит вниз. Завороженность сказочная. Вчера снова чужие о М. И. Читала их и думала, что для меня страшно долго молчали ее стихи. Не увиденное Нечто, обращенное в слова, а суть в слове (не глазами так все пишут). Но эти звуковые столкновения мне, одними глазами живущей, долго не открывались. Пока за каждым стихотворением не выросла длинная ассоциативная цепь и не встала Она во весь рост своей гордыни из судьбы.
В холодных, надменных российских храмах царит тишина, в которую, как ладан, курится звук шагов в мертвую высь. Только голос, множимый другими, отталкиваясь от стен, несется вверх, делая поднебесную синь родной и ранящей. Так и ее стихи: их надо услышать. Позже М. Ц. подошла еще ближе в чужом (родном!) облике Галы, в ее полудетских округлых улыбках, прищуре близоруких глаз и порывистости, нетерпеливости ребенка. Галин заповедный край, весь из сказок и восхищений так похож был на описанный А. Ц. детский цветаевский мир! Столько совпадений до сушащего песка зрелости
16/12. Мои письма во все концы страны, моя беда в них, мое утешение: беда не вина. Сжатые до боли зубы, но все равно бедные слезы нищего, замерзающего и нагого в двадцатиградусном морозном дне у закрытых наглухо дверей. Как и знание четкое мне эту дверь никто не откроет. Некому.
17/12. Пока на М. Ц. мы еще смотрим в замочную скважину. Три-четыре книги воспоминаний, немного стихов. Двойники ее души, ее слепки еще в ЦГАЛИ. И, быть может, нам предстоит потрясающее открытие Ее, которое перевернет всех нас изнутри, оводом-Зевсом погонит прочь от кормушек и из спален жить! О, какая это будет ослепительная Звезда! Так хочется дожить.
23/12. И горек, и нежен мой университетский год, сколько раз зажигалось (жгло!) сердце от людей, кровоточа нежностью бессловесной, когда, затаившись, чтобы лишь не нарушить краткой гармонии, я вся глаза, стояла в немом любовании или плакала от горечи этих затаиваний. Можно ли восхищаться человеком вслух? Но я же совсем не восхищаюсь, вернее, только в парении мига, но тогда я так нежно обнимаю, принимая всего человека сердцем, что я уже дальше всего от любования, я уже только любовь, хоть и на пылинку минуты. Сколько (не счесть!) было этих пылинок. Сколько раз останавливалась я, раненная любовью, в невозможности дышать и двигаться. Помню ли лица мужчин, женщин, глаза брошенных дворняг, яблоки и тополя, которых любила всей огромностью и краткостью жгучего чувства? Сейчас уже нет. Но если бы именно в миг моей восхищенной любви этот человек вдруг надумал бы умереть, то объемлющая и любящая его душа моя была бы так сильна, что не дала бы ему умереть.
24/12. У-у! Какой стылый был день! Зябнущий. Хотя утром еще капли, срываясь с карниза, попадали в стекло, и в мягком, комнатном, прирученном полумраке, разбиваемом стуком будильника, стояла плотно сбитая, ленивая теплота. И чувствовалось, что в узком, глубоком колодце двора, на самом его дне весна, снег пухнет и чернеет, как труп. Декабрь.
Утром, отдернув с окна занавески, закрывающие туманный детский рисунок города и странноватую дорогу нашего лабиринтового дна, впилась в нее глазами, хищно вглядываясь в фигуры всех идущих в направлении к, презрительно отшвыривая разные из. И все, опущенное внутрь, как топят на дне морей, в толще воды для забвения, все это моя ничего забывать не желающая душа и острая пронзенность памятью запахов, звуков и прикосновений все это подняло голову со дна, обратив всю меня в глаза и в слух. Уши настороже, как у волчицы: каждый шорох у двери ударяет в грудь, заставляя сердце греметь, каждый чуть похожий на тебя силуэт отшатывает, словно властной рукой в грудь толкнули, от окна.
Странное сосредоточие наших чувств у сердца, чуть выше, в самой грудной ямке, и выше, выше, словно кровотеченьем мучая гортань. Но когда час прошел, то, заставляя себя от окна оторваться, не удержалась на проволоке надежды и разбилась вдребезги. Те самые «сердечные дребезги»
Странно, что лишь к двадцати двум жизнь начала открывать свои окна настежь, толкая меня к миру. А мир обрушивает на меня малые подробности бытия, переиначивает людей, пишет всеми стилями и красками и затопляет меня нежнейшей нежностью к деревьям, псам и котам, к полузнакомым людям. Только душа как зверь всегда (и все-таки!) настороже, словно бы она начала жить раньше мира, накопив горький опыт ушибов отдельно от него. Она, словно «Титаник», затоплена всеми хлынувшими в меня чувствами, затоплена, но не ранена обязательное условие любви, ибо всякая любовь начинается и кончается раной, и мной почему-то всегда и ассоциируется с болью (эта вечная сжатость сердца: от разлуки до счастья обретения), с болью в один ряд ставится, как родственные понятая. Боль за. Короткая чужая ласточка боли Жалость, в одном ряду с любовью стоящая.