Ничего от меня не скрывай. В этих словах эхом отозвались те, что сказала мне мама несколькими месяцами раньше, когда, в редком приступе солидарности с дочерью, она отвела меня к своему гинекологу и заставила начать принимать таблетки. Это случилось сразу после того, как две девочки в моем классе забеременели.
У меня в свое время таких возможностей не было, сказала она. И то сказать, когда я была твоего возраста, в Белом доме был Рузвельт, и порядочные девочки из Флэтбуша такими вещами не занимались. Мир меняется, я даже не знаю, что у тебя и Арнольда на уме. Но знаю одно: лучше быть благоразумной, чем несчастной.
Честно говоря, сама мама всегда была и благоразумной, и несчастной. Пугающая осмотрительность была ее образом жизни. Но тогда я была очень благодарна ей за то, что она отвела меня к доктору Розену, учитывая, что мы с Арнольдом окончательно «перешли черту» всего за две недели до того, оба впервые. Когда мы вышли от врача в Стэмфорде (и сразу зашли в ближайшую аптеку, поскольку мама заявила: «Я не допущу, чтобы фармацевты в Олд-Гринвиче узнали, какие таблетки ты принимаешь»), там у прилавка с закусками она взяла мне сэндвич с жареным сыром и вишневую колу и заговорила:
Твой отец не должен об этом узнать ни при каких обстоятельствах. Как всякий ирландский католик, чтоб им пусто было, он считает, что секс это для мужчин, а чистые девушки, вроде его любимой доченьки, такими штуками не занимаются. Пусть и дальше тешится иллюзиями, а ты знай, что с любыми проблемами в этой области можешь обратиться ко мне. Не скрывай от меня ничего.
Услышав, как папа повторяет ту же фразу, вручая мне еще одну сигарету, я поймала себя на мысли: во всех ли семьях плетутся такие же интриги? Часто ли родители пытаются завоевать расположение своих детей, внушая, что им можно доверять, и одновременно давая понять, что в доме нет единого фронта?
Твоя мать меня бы убила, узнай она об этом. Она же ненавидит курение, сказал папа, прикуривая. Так что держи свои сигареты от нее подальше и не забывай пожевать вот это перед тем, как в дом заходить.
Бросив мне полпачки мятной жвачки, он наблюдал, как я глубоко затягивалась, и одобрительно кивал, когда я медленно выдыхала дым.
Знаешь, как я выжил на Окинаве? спросил папа. Выбрался оттуда живым, один из шестерых
Потому что ты везучий? отозвалась я и подумала: а ведь папа впервые заговорил со мной об этом.
Потому что я понял уже через два дня, что все мы подохнем. И тогда я спросил Густавсона, нашего капитана, не нужен ли ему вестовой, чтобы доставлять приказы и донесения в тыл и обратно. Я сказал, что пробегаю стометровку за пятнадцать секунд. Было это часов в шесть утра, затишье между боями. Мы засели в окопе, за ним было еще два окопа с нашими солдатами. Стоял сезон дождей, и земля совсем раскисла от воды. От нас до дальнего окопа было, должно быть, с четверть мили. Густавсон сказал, что дает мне девяносто секунд, чтобы добраться туда и вернуться к нему. Если получится, стану его вестовым. Не уложусь в отведенное время снова отправлюсь на передовую. Он скомандовал: «Бегом марш!», и я рванул как ненормальный. Грязь во все стороны, а я бегу, огибаю ямы, провалы, людей, добегаю до окопа и назад, чтоб меня, к переднему окопу. Это были самые длинные полторы минуты в моей жизни. И вот я рухнул перед ним на колени, а он сказал: «Девяносто четыре секунды». Протянул руку, схватил за ворот рубашки и рывком на ноги поставил. Потом сказал, что двое парней, которых он испытывал накануне, показали результаты 106 и 110 секунд. Так что я оказался на двенадцать секунд быстрее, а в разгар сражения это, по его словам, могло оказаться решающим.
Папа закурил следующую сигарету.
Я жестом попросила его дать одну и мне.
Конечно, после этого все ребята из Проспект-Хайтс[7] в моем взводе меня возненавидели. Называли подлецом, крысой за то, что сбежал с передовой. Перестали со мной общаться. Слова мне не говорили, даже не кивали в мою сторону, как будто меня нет. А потом, один за другим, они начали погибать. Первым был Рокко наступил на фугас во время ночного патрулирования. Ему оторвало ноги, а медики смогли до него добраться только к восходу солнца, за это время он истек кровью. Бадди ОБрайана заколол штыком тот безумный японец, который умудрился пробраться в окоп перед рассветом, когда все легли поспать хоть пару часов. Бадди был первым, на кого он наткнулся. Выпотрошил его. От криков проснулся Густавсон и снес япошке голову из своего боевого револьвера. К концу первого месяца все мои дружки-земляки отправились на тот свет. Даже капитан попал под раздачу схлопотал снайперскую пулю. А я? Я просто продолжал бегать. Через восемьдесят два дня битва[8] закончилась. Я выжил. Меня после того, как мы захватили остров, даже повысили до старшего сержанта.
Повисло долгое молчание. Я судорожно придумывала, что бы сказать в ответ, но не знала, как переварить рассказанное отцом. Когда он затягивался в очередной раз, я увидела, что его рука дрожит. Тогда я по наитию положила руку ему на плечо. Отец напрягся.
Я никогда не знала, что ты прошел через все это, сказала я.
Сам не пойму, зачем рассказал тебе. Отец говорил очень тихо, почти шепотом.
Но это потрясающая история. Ты все это пережил, когда был всего на год старше, чем я сейчас. Ну, то есть просто обалдеть, какой ты храбрый, пап.
Он стряхнул с плеча мою руку и посмотрел на меня:
Никогда больше не пытайся меня утешать и называть это гребаной храбростью, прошипел отец.
Но, пап
Я бегал. Ты это поняла? Я бегал.
Но ты же бегал по заданию офицеров. Под огнем. Увертываясь от снайперов. Ты же бежал оттуда
Что ты понимаешь? Сопливая девчонка!
Я просто хотела сказать, как геройски
Я был трусом. Они погибли, а я нет. Потому что я бегал.
Указательным пальцем папа ткнул меня в плечо, подчеркнув последнее слово. Это было больно палец в качестве осязаемого восклицательного знака. Я разревелась, пораженная его реакцией, выплеснувшимися на меня злобой и гневом, его яростью из-за того, что он придумал способ выжить, когда все его товарищи ринулись в бой и погибли.
Не надо было все это ворошить, вздохнул папа. Двадцать шесть лет прошло а всё как будто вчера. Как фильм, которому уже давно бы пора закончиться, а гребаный киномеханик, сволочь такая, все крутит и крутит и никак не желает выключить это чертово кино.
Много лет спустя, воспроизводя эти сцены для каждого из четырех психотерапевтов, к которым я обращалась на разных стадиях своего депрессивного взросления, я сформулировала для себя одну странную штуку: какой бы непонятной и обескураживающей ни была папина реакция на мою попытку утешить его, в тот момент мы были близки, как никогда. Потому что это было одно из тех редких мгновений, когда отец разрешил заглянуть к себе в душу и увидеть, какая огромная боль сидит у него внутри.
Может, когда-нибудь это перестанет так сильно тебя мучить, сказала я папе.
Да, может, когда подохну, усмехнулся он.
Не говори так.
Не надо меня утешать, Элис. Я этого не заслуживаю.
Я снова положила руку папе на плечо. В этот раз он ее не сбросил. Только опустил голову и, подавляя рыдание, снова сделал глубокую затяжку.
Попытайся меня простить, пробормотал он.
Потом как-то наспех приобнял меня и вернулся в дом. Я стояла там, на холоде, докуривая сигарету, и думала, что совсем мало знаю очень о многом. И о том, что, как ни близки они нам, как ни вездесущи в нашей жизни, все равно родители неизведанная страна и некоторые ее области полностью от нас закрыты. И о том, как часто грустят мои мама и папа. Особенно когда они вместе.
Не успел папа скрыться в доме, как я услышала громкий мамин голос. И все покатилось по новой: мама грызла отца, он называл ее худшей ошибкой в своей жизни. Я докурила сигарету. Тихонько прошла обратно незамеченной. Поднялась в свою комнату, закрыла дверь и поставила великую Джони Митчелл.