Смешной эпизод. Из воспоминаний Ахмадулиной:
Позвонила Н.И.: «Вы уже видели Ахматову дважды в один день. Можно и привыкнуть. Анна Андреевна хочет поехать за город. Я сегодня не могу повезти ее. Позвоните ей, повезите. Вот номер телефона».
Ахматова тогда остановилась у своей знаменитой приятельницы, на Садовом кольце, рядом с площадью Маяковского.
Глубокое чувство обреченности овладело мной. В этом не было мистики. Был автомеханик Иван Иванович, гений своего дела, он сурово учил меня ездить, менять колесо за пять минут не дольше! Заклеивать мылом бензобак в случае протечки (мыло было). Но вот когда «иглу заливает бензином», он мог это исправить, я уже ничего не могла поправить.
Позвонила по указанному телефону. Великий голос (я всегда слышу: «Дорога не скажу куда») ответил: «Благодарю Вас. Жду Вас в двенадцать часов. В полдень».
Я понимала, что не в полночь. Не понимала: что надеть? В уме стояло воспоминание: Чехов едет к Толстому в Гаспру, думает: что надеть? (описано Буниным).
Надела то, что под руку попалось: синие узкие брюки, оранжевый свитер, это уже входило в обреченность. Ровно в полдень (помедлив возле дома) поднялась, позвонила в дверь.
Прекрасная дама, в черном платье, встретила меня, справедливо-брезгливо оглядела меня, сказала: «Анна Андреевна ждет Вас. Вы умеете это делать?» (изящными запястьями изобразила руль автомобиля).
Плохие предчувствия крепчали, хороших не бывает.
Вышла Ахматова, в черном платье.
Сине-оранжевая, я опять держала ее локоть, плавно-громоздко мы спустились по лестнице, я открыла дверь автомобиля, села за руль. У следующего перекрестка (при повороте на Петровку) машина остановилась навсегда. Это и была игра иглы с бензином. Я сидела, ничего не делая. Мешала проехать грузовику, водитель кричал: «Баба за рулем! Две дуры молодая и старая!»
Его зоркость, обращенную ко мне, тоже следует отметить: он высунул голову из кабины. Я показалась себе ровесницей горя, старше беды.
«Вам никакой не подходит?» спросила Ахматова: цвет, цвет, цвет светофора менялись несколько раз.
Ахмадулина сравнивает Ахматову с колоколом, седым и грузным. Он звучит над нами, за нас, этот колокол. Он поет. Скоро мы узнаем, что мы даже не слышим на самом деле, о чем он поет. Просто не в состоянии это услышать: нет у нас для этого достаточно развитого органа слуховых чувств.
И вот окончательный вывод.
Белла АхмадулинаК вопросу о зависти.
У Ахматовой есть стихотворение, в котором я тоже, читая его по памяти, всегда совершаю ошибку. Заменяю союз.
Мне так нравится этот союз «а». Представьте себе: стоит женщина на набережной, стоит мужчина. Он что-то там бурчит, дескать, хватит, Аня, глупостями заниматься, стишки писать, домом бы занялась, семьей. А она кивает, слушает его, а сама смотрит как бы через него или поверх его плеча. На Петропавловскую крепость. Потому что знает, что это все уже прошло («В последний раз мы встретились тогда»), что стихи не вырвать, не отменить. Что не она их, а они ее пишут.
Но соглашается, но кивает: да, нелепость. Да, ты прав. Все верно говоришь. И все это делает всего лишь союз «а». «А я запомнила» Только вот печаль: этого нет в тексте. В тексте есть совсем другой союз.
В этот момент мне все время хочется остановиться и спросить: «Ну и как вы его запомнили, Анна Андреевна? Вам никакой другой союз, кроме высокопарного как, сейчас не подходит?»
В общем, завидуйте, мои хрипящие, мои трескучие: мой вариант лучше.
Впрочем, бог его знает. Может, я просто тот грядущий хам, о котором предупреждал Мережковский? И которого потом воспел Зощенко (вот уж кто слышал звук, как мало кто, неслучайно его так любил Мандельштам, а потом время зарифмовало с легендарным постановлением с той же Ахматовой). Может, я и есть тот зощенковский Былинкин? Человек небольшого ума? Невысокого полета?
Помните?
Это было в самый разгар, в самый наивысший момент ихнего чувства, когда Былинкин с барышней уходили за город и до ночи бродили по лесу. И там, слушая стрекот букашек или пение соловья, подолгу стояли в неподвижных позах. И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала:
Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей?
На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:
Жрать хочет, оттого и поет.
И только потом, несколько освоившись с психологией барышни, Былинкин отвечал более подробно и туманно. Он предполагал, что птица поет о какой-то будущей распрекрасной жизни.
Я недавно понял, что песня-антоним этой былинковской соловьиной песне это песня из Андерсена. Да и какая там песня? Песенка.
Я только не знал до недавнего времени, что это про чуму. Что был такой музыкант и бродяга, играл себе на волынке, пел свои песенки, жил в Вене, а когда в Вену пришла чума, он, напившись вина, вышел из кабака на улицу, еле держась на ногах, да и упал в яму, в которую сбрасывали трупы погибших от чумы. На этих мертвых он всю ночь и проспал. А когда очнулся (а там сверху еще новых мертвых не набросали), то пришел в такое отчаяние, что сел на кучу мертвых и начал играть эту песенку на волынке в надежде, что его услышат и спасут.
Такой вот Орфей, спустившийся в ад. Такой вот Дант, воспевший ад на волынке.
Из братской могилы ему пришедшие с новыми трупами вылезти помогли, но конец у всех одинаков: через несколько лет волынщик все равно умер. Но смерть была не такой страшной, без дантовских образа и силы просто умер от алкоголя: что-то сломалось, сердце, наверное, остановилось.
В русской же литературе песенки недорого стоят: никого не спасают, даже временно (колобок вот свою песенку пел, да в рот лисе и попал), песенки в русской литературе не в цене если и мелькают где, то ничего уже не сулят. Тема маленького человека, кому она теперь нужна, да и сам он кому теперь нужен. Мелкая вишенка страшной или скучной поры, он достоин своих маленьких песен.
У Татьяны Толстой в рассказе «Река Оккервиль» неслучайно творожистый Симеонов любит не оперу, не симфонии, не какого-нибудь забугорного авангардиста, онлюбит романс. Да и какой! Граммофонный. Не радиола, не проигрыватель «Мелодия» для пластинок одноименной единственной в СССР фирмы. Граммофон.
Симеонов, чувствуя себя особенно носатым, лысеющим, особенно ощущая свои нестарые года вокруг лица и дешевые носки далеко внизу, на границе существования, ставил чайник, стирал рукавом пыль со стола, расчищал от книг, высунувших белые язычки закладок, пространство, устанавливал граммофон, подбирая нужную по толщине книгу, чтобы подсунуть под хромой его уголок, и заранее, авансом блаженствуя, извлекал из рваного, пятнами желтизны пошедшего конверта Веру Васильевну старый, тяжелый, антрацитом отливающий круг, не расщепленный гладкими концентрическими окружностями с каждой стороны по одному романсу.
Нет, не тебя! так пылко! я! люблю! подскакивая, потрескивая и шипя, быстро вертелась под иглой Вера Васильевна; шипение, треск и кружение завивались черной воронкой, расширялись граммофонной трубой, и, торжествуя победу над Симеоновым, несся из фестончатой орхидеи божественный, темный, низкий, сначала кружевной и пыльный, потом набухающий подводным напором, восстающий из глубин, преображающийся, огнями на воде колыхающийся, пщ-пщ-пщ, пщ-пщ-пщ, парусом надувающийся голос.
Чем тут «ужасен» граммофон? Тем, что он устарел и стал пошлостью почти сразу, как только появился. Мещане, дачники, пустые досуги.
У Тэффи этих граммофонов полно. В одном проходном рассказе мелькает:
Попросил меня сыграть на рояле что-нибудь церковное. Да я не умею. Ну, и очень глупо. Церковное всегда надо играть, чтоб соседи слышали. Купи хоть граммофон.
Всё в одной связке: «Церковное всегда надо играть, чтоб соседи слышали», которое играют на рояле и которое играет теперь граммофон. Ах, мой милый Августин, все прошло, все.