Я тебе проясню, что тебя на каторге ждёт. Ты обязательно окажешься в зловонном арестантском бараке, среди визгливой мелкоуголовной шушеры, от которой тебя всю твою жизнь тошнило. Днём тебя человека гордого, решительного, свободолюбивого будут избивать и унижать солдаты, а ночью ты будешь пытаться, пожираемый вшами, засыпать под гогот мерзопакостных уголовников на обледенелых, пропитанных нечистотами нарах. Такой жизни ты долго не выдержишь. Уже через несколько месяцев ты смастеришь себе из куска штанины удавочку и подвесишь себя на ближайшей доске. А самые последние из уголовников, увидев с утра твой обледенелый труп, будут по очереди мочиться на него, хохоча и пританцовывая.
Пётр извлёк из кобуры револьвер и показал его бандиту:
Я тебе, боевому офицеру, в виде исключительного милосердия предлагаю погибнуть с честью от пули здесь и сейчас, в чистой гостиничной комнатке, по-человечески. А потом быть похороненным в нормальном гробу, по обычаю христианскому, а не быть зарытым в яме с нечистотами.
Смеюсь я над тобой или нет?!!!
Бандит молча рассмотрел у своего лица револьвер, потом, приподняв бледное лицо, испачканное кровью, внимательно посмотрел на Петра. Долго смотрел на него, о чём-то рассуждая. Потом произнёс:
Дай мне курить. Там, на подоконнике, портсигар с папиросами.
Пётр прошагал к окну, одёрнул в сторону тюль, взял портсигар со спичечным коробком и вернулся. Сунув в губы бандита папиросу, он зажёг спичку и прикурил её. Тот жадно затянулся много раз подряд, наполнив комнату дымом. Вторя взору, Пётр вытащил окурок из его рта и сунул следующую папиросу, опять разжёг.
На войне я дослужился до прапорщика, накурившись второй до кашля, до хрипоты, сказал тот, сплюнув окурок на пол в сторону. Но мне наплевать на погоны я такой же солдат, как и ты.
Пётр молча сел перед ним на стул, положа револьвер на своё колено.
Кое-что ты угадал из моей истории, да не всё. Не знаю, то ли демон ты, то ли пророк, но про мою связь с жандармами близко к тесту излагаешь. Не понимаю, откуда про вербовку мою ты знаешь. Не мог я нигде на этом засыпаться.
Бандит откашлялся, отдышался и вновь установился на него:
Хочешь, теперь я расскажу кое-что уже из твоей истории? Готов? Только предупреждаю сразу: удивишься ты похлеще моего. Так что лучше револьвер свой прибери в кобуру заранее, чтоб потом на пол не ронять, не ровен час, раньше времени выстрелит. Да на стуле усядься удобнее. А то если у тебя головёнка закружится, так некому будет мне, связанному, папиросы подавать.
Пётр убрал револьвер в кобуру на животе, внимательно наблюдая за своим опасным собеседником. Он уже приготовился услышать от того всё что угодно, даже если он нашёл своё порождение из пасти огненного космического чудовища.
Я тебя, пса сыскного, оборзевшего, готовился шлёпнуть возле почтамта московского, куда ты ходил кому-то там названивать. Вы же, шавки полицейские, только гонором своим сильны. За другими присматривать приучены, а слежку за самими собой определять не способны. Стоит от вас только на сотню шагов отступить, так можно спокойно делать что хочешь: хоть карандашом на бумагу гримасы записывать, хоть из револьвера выцеливать. Не знал я, кто ты такой. До почтамта ты был для меня обычной сыскной собакой, к жалости не предрасположенной. Только когда с тобой сблизился, уже готовясь пустить пулю в висок, опознал тебя, и рука моя дрогнула.
Это я тебя, солдатика подстреленного, вытащил из той воронки под деревней Юхуантунь. Пока волок по полю, под пулями пулемётными, на всю жизнь облик твой запомнил. Больше двух часов волок. Думал тогда, что напрасно уже ты кровью истёк, жизни не показывал, ан нет, выжил, оказывается.
Как вижу, больно бледным ты стал. Так не побаивайся, водички себе налей, да и мне с полстаканчика не зажмись. Пить и курить хочется.
Пётр тяжело поднялся, шагнул к столику, поднял графин, наполненный водой, и залпом его ополовинил. Затем налил стакан доверху и напоил рассказчика. Тот выпил жадно, на одном дыхании. Потом опять папиросой затянулся, Петром поданной.
Ненавижу я всех откашлявшись, прохрипел тот. По горло я сыт жизнью этой конченой. Просто ненавижу всех
Я готов рассказать тебе одну историю, в которой моя судьба и твоя тесно сплелись. Но только при одном твёрдом железобетонном условии: на каторгу ты меня не сошлёшь. Решаешь, что хочешь, но только не кандалы. Ну, так что? Какое решение?
Пётр кивнул головой. Говорить он не смог в горле у него вырос ком.
Тогда дай папироску
В несколько глубоких затяжек её выкурив, тот попросил сразу ещё одну.
Жандарм, пославший тебя убить, был нетрезв и на язык несдержан. Сказал он мне, что убить мне приказано того суетливого сыщика, который всю деревню мою в марте месяце наизнанку вывернул. В лицо я не знал того сыщика, но то, что он там устроил, наслышан от своего отца.
Рассказчик усмехнулся, сплюнул окурок в сторону, тяжело откашлялся.
Суть в том, что и жандарм тот правды не знает. Для него, дурака кабинетного, Степановка это затхлая деревушка, набитая крестьянами тёмными, добродушными, наивными, с которыми можно вертеть свои комбинации полицейские, как только душе заблагорассудится. Впрочем, ровно так рассуждал там и ты. И даже не задумался секундой одной, что мог оказаться в яме с помещиком Степановым шакалом ничтожным, давно червями сожранным на отдалённой лужайке в лесу. Местные хотели расквартировать тебя в подземной гостинице прикопать рядом с костями Степанова. От новоселья тебя только чудо спасло.
Дай папиросу ещё одну
Пётр молча дал. Уже и сам закурить захотел, впервые в жизни, да удержался.
Ненавижу я всех. Сил у меня уже нет терпеть всё это. Расскажу я тебе правду, по судьбе своей непростой, а дальше уже сам будешь решать, как со мной поступить. Но только на каторгу я не пойду. Это моё основное условие.
Мне, сыну Дементьева, было семь детских лет, когда последний на земле негодяй, Степанов-младший сын прежнего хозяина, пять лет ранее помершего в очередной раз устроил в деревне моей пьяный дебош. Почти всю деревню избил. Шакалы ему помогали двое его опричников-телохранителей, местных подонков, за рубль продавших душу свою. Люди оказались на грани отчаяния, терпеть такое больше не было сил. И самое главное, пожаловаться было некому: местный пристав полицейский из Мурино старый, предыдущий был Степановым-младшим коррумпирован.
Утром на улицу вышли Григорьевы муж да жена. Григорьев был мужиком решительным, строгим, поэтому стоял посреди деревни с топором в руках. А жена его, Григорьева, стояла с вилами. Закричал Григорьев на всю деревню, что жить так нам больше нельзя, и все, у кого осталась капелька гордости, пусть выходят к ним вооружённые, насмерть биться за свободу свою. Этот его повелительный крик я не забуду уже никогда.
Григорьевых поддержал мой отец, Дементьев. Взяв топор, он вышел к ним первым. А уже через минуту на улицу вышли все до единого. Все: и мужчины, и женщины, и дети, и старики. Огромной толпой мы напали на дома Степанова и его двоих опричников. Изрубили их вместе с семьями, с жёнами и детьми. Да, в злости своей мы преступили человеческое, но оставлять свидетелей той резни мы не могли. Ссыпали всё, что осталось, в огромную яму в лесу на удалении, закидали землёй и принялись ждать. Что будет дальше со всеми нами, никто из нас знать не мог. Григорьев, во время атаки на Степанова-младшего, получил от него пулю в живот револьверную. Два дня похворал да издох. Похоронили его мы с почестями. Благодаря ему от поганого помещика избавились.
Мой отец с местными решились рискнуть и составить легенду всеобщую, что Степанов с опричниками поехал на праздник в Мурино и пропал неизвестно куда без вести. Повезло: полицейские в эту легенду поверили и от деревни отстали. Так и началась в Степановке жизнь новая, свободная, пусть голодная, но правильная, без деспота помещичьего.