Точкой отправления и возвращения было в «Уединении» то, что Циммерман назвал «социальным и либеральным общением» (social and liberal intercourse)[12]. Несмотря на свою симпатию к уединению, он приветствовал просвещенческую установку на социальный обмен двигатель культурного и интеллектуального прогресса. Как один из ведущих практикующих врачей Европы, он по долгу службы должен был физически взаимодействовать с пациентами. Теоретических объяснений, найденных и развитых в кабинетной тиши, было недостаточно. Эффективное лечение болезни требовало непосредственного наблюдения и накопленного практического опыта[13]. Акцент Циммермана на социальных контактах представляет собой описание его собственных методов и достижений:
Лучшие и мудрейшие из моралистов всегда стремились быть среди людей для того чтобы увидеть все способы жизни, изучить добродетели и обнаружить пороки, каждому из них присущие. Именно тому, что их изыскания и опыты о людях и нравах были основаны на фактических наблюдениях, были обязаны они успехом, которым увенчались их добродетельные усилия[14].
Наблюдения Циммермана были подкреплены двумя успешными браками и растущей мировой славой. «Любовное общение, писал он в начале «Уединения», это неиссякаемый источник радости и счастья. В выражении чувств, в изложении мнений, во взаимном обмене мыслями и ощущениями заключено сокровище наслаждения, о котором постоянно вздыхают одинокий отшельник и даже сердитый мизантроп»[15]. С интеллектуалами из разных концов Европы, с которыми он работал и переписывался, Циммерман разделял просвещенческое убеждение, что человеческая природа по сути своей социальна и что все иные образы жизни это либо отклонение, либо временная передышка от стремления к личному удовлетворению и коллективному прогрессу[16]. «Уединение делает сердце бесчувственным, отмечает он в сборнике «Афоризмы». Что в нем жалеть или лелеять? Оно не заботится ни о чем, кроме себя самого; в нем его заботы берут начало, на нем же и кончаются. Solitaire не ведает человеческой природы. А без нее и всех тех дорогих забот, что она в себя включает, в чем ценность жизни?»[17] Этот предмет обсуждался в «Энциклопедии» Дидро. Картезианцам следует отдать должное, но их образ жизни принадлежал к гораздо более ранним векам церковных гонений. Времена изменились. «В нашу безмятежную эпоху, гласит «Энциклопедия», по-настоящему сильная добродетель та, что смело преодолевает препятствия, а не та, что бежит от них. Отшельник по отношению к остальному человечеству словно неодушевленное существо; его молитвы и его созерцательная жизнь, которой никто не видит, не имеют ни малейшего влияния на общество, которому нужны примеры добродетели перед глазами, а не в глуши лесов»[18].
Долг и личная выгода, объединившись, вытеснили уединение на обочину полезного существования. Современник Циммермана Кристиан Гарве, влиятельный пропагандист немецкого Просвещения, резюмировал этот подход такими словами: «В общем и целом и по природе вещей, общество, как представляется, создано для жизни здоровой, бодрой и полной развлечений; уединение же, напротив, видится естественной гаванью для дряхлых, больных и печальных»[19]. У этого подхода были свои классические прецеденты, однако не столь давние авторитеты, с которыми дискутировал Циммерман, придерживались иного мнения. Петрарка бежал от порочности и хаоса городской торговли: «Истина же, заключал он, очевидно, одна: всякий занятый несчастен»[20] В конце XVI века Монтень в опыте «Об уединении» выдвинул сугубо светский довод в пользу ухода от тягот деятельной жизни. Он дал ряд рекомендаций для достижения уединенной самодостаточности: «А раз мы собираемся жить одиноко и обходиться без общества, сделаем так, чтобы наша удовлетворенность или неудовлетворенность зависели всецело от нас; освободимся от всех уз, которые связывают нас с ближними; заставим себя сознательно жить в одиночестве, и притом так, чтобы это доставляло нам удовольствие»[21]. Монтень мыслил уединение не как приостановку участия в общественной жизни, а как его окончательное прекращение.
К концу XVII века рост процветания и влияния класса торговцев нашел отражение в появлении новых акцентов в давних дебатах о противоборствующих достоинствах действия и созерцания. Джон Ивлин, умевший в своей частной жизни находить время для отдыха и размышлений, выступил в защиту социального взаимодействия как в деловой жизни, так и в религии в ответ на провокационную статью шотландского адвоката Джорджа Маккензи[22]. В «Занятости населения и предпочтении активной жизни уединению» он возражал против крайних форм духовного и светского отстранения. «Конечно, писал он, знающие цену себе или своему труду могут найти себе полезные развлечения не удаляясь в глушь, не погружаясь в себя, не отвергая мира и не оставляя общественных дел»[23]. Свободный обмен мнениями вот движущая сила как личного, так и коллективного богатства. «Ибо, поверьте, настаивал он, умнейшие люди становятся таковыми не в спальнях и кабинетах, заставленных книжными полками, а благодаря складу характера и активному участию в беседах»[24]. Периоды размышлений это приложение к общественной жизни, а не ее замена. Но сферы торговли и политики были все еще уязвимы для соблазнительной притягательности бегства от норм и правил коллективного общения. «Итог таков, заключал Ивлин. Уединение порождает невежество, делает из нас дикарей, питает чувство мести, склоняет к зависти, порождает ведьм, истребляет население Земли, превращает ее в пустыню и вскоре ее вовсе уничтожит»[25].
Среди современников Циммерман выделялся тем, что стремился исследовать все возможные обстоятельства, способные в XVIII веке заставить человека отвергнуть устои домашней и общественной жизни. Знание обширной литературы на нескольких европейских языках и профессиональная работа с болезнями и расстройствами заставили его отнестись к перспективам ухода от общества со всей серьезностью. В его наиболее благоприятном случае уединение признавалось «склонностью к самососредоточению и свободе»[26]. Существовала уже определенная традиция искать убежища для того, чтобы предаться раздумьям или заняться творчеством. «Я не могу отрицать, признавал Роберт Бёртон в своей «Анатомии меланхолии», что размышления, созерцание и одиночество заключают в себе известную пользу, не случайно святые отцы чрезвычайно их восхваляли в целых трактатах, а Петрарка, Эразм, Стелла и другие так возвеличивали в своих книгах»[27] В XVIII веке притягательность такого избегания общества становилась все более очевидной. Отчасти дело было в суете и напряженности жизни шумных городских центров, заставлявших искать тишины и покоя, которые позволили бы собраться с мыслями. Чтобы писать, строить новые планы, требовалось проводить какое-то время наедине с собой. Нужно, как утверждал Циммерман, чтобы у «предприимчивого и пылкого ума» всегда было такое место, куда можно было бы уйти «от раздражающей неинтересной компании и уединенно вынашивать мысли», с тем чтобы «как следует оформить свои смелые и глубокие идеи»[28]. Это был не отказ от общения, а скорее уход от его банальных и раздражающих сторон, делающий возможным более основательное или масштабное участие в интеллектуальной или деловой жизни общества.
К концу века значение «самососредоточения» стало приобретать более конкретные формы, особенно у Жан-Жака Руссо, чьи «Исповедь» и «Прогулки одинокого мечтателя» были посмертно опубликованы в 1782 году как раз когда Циммерман принимался за свой трактат. Как пренебрежительно сформулировал Gentlemans Review: «Философы только что выяснили, что лучший для человека способ узнать себя или, иными словами, свои чувства это предаться уединению»[29]. Поиск повествовательного «я», обнаруживаемого лишь посредством уединенного самоанализа, положил начало новому жанру литературной автобиографии[30]. А замысел «Прогулок одинокого мечтателя» Руссо объяснял так: «В этом состоянии я возобновляю то суровое и искреннее исследование, которое когда-то назвал Исповедью. Я посвящаю последние дни свои изучению самого себя и заблаговременной подготовке к отчету, который не замедлю дать о себе»[31]. Циммерман к этому отказу Руссо от общества ради самопознания относился неоднозначно. Он сочувствовал личным страданиям, заставившим философа уединиться. В глазах его критиков, писал он, ничто не оправдывали ни удары человеческой несправедливости и жестокости, ни мука нищеты, ни разрушительное действие болезни; свежесть и мощь его гения позабыты»[32]. Но у него не было уверенности в том, что истинное «я» можно обнаружить лишь в отсутствие общества; он был убежден, что единственное, к чему мог привести проект, которому посвятил последние годы жизни Руссо, это личный крах: «Любому врачу, взявшемуся изучить историю Руссо, будет ясно, что семена уныния, печали и ипохондрического синдрома уже были посеяны в его умонастроении и темпераменте»[33].