«Так или иначе, писала она, как и прочие неудачники, я поставила на провинцию. Твоя, со всяческой любовью. Надеюсь, ты наслаждаешься своей рыбкой и, что не менее важно, рыбка наслаждается тобой».
На самом деле он решил отдать рыбку матери.
Почему, он и сам понимал с трудом. Если взять рыбку и дать уличному свету срикошетить с ее вырезанных вручную чешуек, она казалась скорее деко, чем перуанской, скорее тридцатых, чем девятнадцатого века; еще больше сбивало с толку то, что проба на испанском. Крохотная вытисненная пентаграмма, как осведомил «Гугл», обозначала серебро 915-й пробы. Эти несовпадения между фактами и историей Виктории о рыбке как будто только подчеркивали более глубокий культурный разрыв. Эстетика рыбки передавала какое-то ощущение любопытства, нерешительности словно автор, китчизируя этнический продукт одной культуры, наткнулся в нем на следы совершенно другой. Под светом фонаря движение хитроумно выполненного тела казалось почти волнообразным.
Уж слишком похоже на рыбу. Мягкие на вид губы и обвиняющие голубые глаза приводили Шоу в смятение, особенно когда он просыпался по ночам, дезориентированный из-за шума в соседней комнате. Там по-прежнему постоянно ссорились с утра пораньше. Внизу в теле дома грохала дверь. Кто-то спотыкался на нижней площадке, потом оправлялся и поднимался дальше. Слышалась музыка или что-то наподобие, иногда перед самым рассветом в сопровождении менее опознаваемого вокала. Знание о том, кто живет по соседству, ничего не меняло, разве что Шоу больше не чувствовал себя вправе жаловаться, раз Тим его работодатель. Когда они сталкивались друг с другом в подъезде или у хлебных полок в «Сейнсберис Локал», в мортлейкском конце Уорф-Террас, Тим выглядел, как всегда, рассеянным. Это был человек в поисках мотивов он никогда их не находил, но все равно действовал, затерявшись среди структур, которые мы все унаследовали и с которыми пытаемся работать. Однажды утром Шоу открыл дверь в ванную и обнаружил там Тима, стоящего на коленях на рябом линолеуме перед унитазом. Его летний пиджак валялся скомканным в углу. Левый рукав рубашки был закатан дальше локтя. Он отвернул голову в сторону, словно не хотел смотреть в унитаз, куда так решительно засунул руку.
А, сказал Тим.
Всегда запирай дверь, посоветовал Шоу, словно напоминая ребенку об очередной общественной обязанности, которая впредь усложнит его жизнь. Сейчас Шоу собирался на поезд в сторону Туикенема, до дома престарелых, но уже чувствовал, что день не задался. С лестницы может войти кто угодно.
Потом сказал, что не будет мешать Тиму, и добавил только:
Пол довольно мокрый.
Тебе, наверное, интересно, что я тут делаю, окликнул вслед Тим.
В свое время матерью Шоу восхищались. В результате теперь можно было видеть, как она смотрит со взглядом смутным и бурным, как пустой морской пейзаж, из фотографий во множестве фотоальбомов. Казалось, теперь ее увлекают эти реликты напрасные браки, постыдные роды, похороны, на которых как будто никто не знал усопшего, но без присмотра она впадала в необъяснимую ярость и пыталась порвать снимки. Даже о самых недавних сделанных месяцем ранее на телефон Шоу она иногда говорила: «Не говори глупостей. Не говори таких глупостей. На меня это похоже не больше, чем муха в небе». Может, она была права: со снимков смотрела пожилая женщина, вида стандартного, обветшавшего, но все еще каким-то образом вздорного, сидящая на кресле в общей комнате дома престарелых, под отчетливо видной репродукцией завораживающе странной картины маслом «Морской идиллией» Арнольда Бёклина 1887 года.
Здесь-то Шоу ее в этот раз и нашел.
Не надо думать, будто мне нужна эта ерунда, сказала она, как только увидела сверток с рыбкой.
Не смеши, ответил Шоу, ты даже не знаешь, что там.
То, чего мне даром не надо.
Ты не знаешь, что там. Слушай, это подарок, гостинец. Хотя бы разверни.
Но вместо этого она просидела полчаса, воротя нос от подарка, на одном из кресел с подлокотниками и удивительно прямой спинкой, что стояли под Бёклином. Время от времени бросала украдкой взгляд на сверток, но тут же отворачивалась.
Не знаю, что тебе от меня нужно, Питер, сказала она наконец, словно они проспорили все утро. Вздохнула. Честно не знаю, что тебе от меня нужно.
Этот сопутствующий ранимый жест плечами не совсем пожимание, слишком сложно, чтобы взять и расшифровать, вечный способ скрыть слабость своей позиции, он отчетливо помнил уже с десятилетнего возраста.
Меня зовут не Питер, сказал он.
Дорогой, разве сегодня мы не посмотрим фотографии? Я их просто обожаю.
К этому Шоу уже подготовился.
Когда развернешь подарок, пообещал он, тогда и посмотрим. Посмотрим фотографии под чашечку чая.
Она внезапно придвинулась и взяла его руки в свои.
Но ты такой холодный! сказала она. Здесь холодно? Потом таким тоном, словно придумала, чем еще его порадовать: А давай сперва посмотрим фотографии!
Понимая, что лучше предложения он не дождется, Шоу сходил за альбомами. На пляже в Гастингсе, пятнадцать лет назад, с темными волосами, уложенными в виде колокола, в платье-халате, с острыми скулами времен 1960-х она напоминала Майру Хиндли[8], не столько голодную, сколько ненаевшуюся. Было видно, что ее ничего не радовало уже тогда, за полдесятка лет до того, как она выдумала свою главную методику проживания жизни. В дальнейшем позируя рядом с одним супругом за другим, временный центр одной семьи за другой, она превратила свою жизнь в историю фотографии: крошечные снимки на «Кодак 127», покоробленные собственным глянцем до мелкой ряби, отражавшей свет от изображения, сменялись на 35-миллиметровую прозрачность, где цветовая тональность опасно скатывалась в красный; затем полароиды из конца семидесятых с мутными и неуловимыми оттенками заднего фона.
Пока персонал дома престарелых не запер фотографии от нее подальше, мать начинала каждый день с их изучения и тем же заканчивала. Уже и представить невозможно, что она теперь о них думала, для какой внутренней механики они все еще служили. «Тебе какая больше нравится?» спросила она. Шоу выбрал ту, где она позировала на пляже в Пемброке с одним из его множества отцов по фамилии не то Карсон, не то Карлсон. Сзади них на береговой щебенке неуклюже испражнялась левретка, изогнувшись всем телом в дрожащий обруч; на горизонте лежало море, погода казалась холодной.
Смотри, сказал он. Тетя Нэнси и ее собачка.
Мать уставилась на него с презрением.
Когда ты наконец вырастешь?
А как звали собаку? сказал Шоу. Я помню только, что тебя эти всегда звали тетей Нэнси. Он вышел в коридор и быстро ходил туда-сюда, нахохлившись и сунув руки в карманы. Когда вернулся, она уже порвала снимок сидела у окна, аккуратно размешивая на столике блестящие кусочки, словно теплую жидкость. Стоило их у нее забрать как можно мягче, как мать улыбнулась в сад и сказала:
Тетя Обормотя. Не жизнь, а головоломка!
Теперь-то ты посмотришь, что я принес? спросил он.
Да! по-детски отозвалась она. Посмотрю. Хочу!
Но стоило развернуть перуанскую рыбку, как она разрыдалась и твердила, что так и знала; а в следующее его посещение персонал попросил забрать рыбку. «Похоже, она ее расстраивает».
Провонявшие жиром старые отели. Бирмингемские или лейстерские гостиницы-помойки без единой звезды. Коридоры с черными половицами, которые скрипят и прогибаются под ногами. Ночной портье, который не пустит тебя ночью, пока не заплатишь снова. Потом на следующее утро домой, где Тим вечно ярится из-за возмещений, из-за того, что его обманула при возмещении или возврате какая-нибудь компания под названием «Золотые чужеземцы» или «Они пришли волнами». У него были странные бартерные отношения с целой кучей таких компаний. Шоу поручалось принести в магазин, а иногда кому-нибудь на дом в безлюдном по ощущениям пригороде в трех-четырех километрах от городского центра какую-нибудь дешевую репродукцию в рамочке или небольшой сломанный предмет мебели. Взамен он получал продуктовую сумку с кассетами спокен-ворда конца семидесятых с вручную надписанными этикетками. Где тут прибыль, Шоу понимал редко. Даже когда в деле появлялись деньги, он чувствовал, что транзакция закрывается в какой-то другой валюте.