Если встать у входа и постараться разглядеть получше, становится ясно, что картину рисовали заключенные, а посвящена она человеческому многообразию и важности доброты. Потом ты замечаешь несколько деревянных возвышений у дальней стены, каждое – со своим микрофоном, и начинаешь чувствовать себя как-то не в своей тарелке, потому что у каждого микрофона сидит охранник. Их специально учат высматривать контрабанду и вообще обращать внимание на все, что может показаться подозрительным. Если они заметят, как кто-нибудь нарушает правила, из микрофона раздастся первое и последнее предупреждение.
В первый раз со мной пришла Лоретта, моя бывшая социальная работница. Все время, что мы тут были, она пыталась запугать меня до смерти. Вооруженные охранники громко выкрикивали приказы, на меня сыпались нескончаемые правила – вроде того, что обниматься или целоваться разрешается исключительно в начале и в конце свидания. Когда охранник наорал на меня за то, что я попыталась подойти поближе, я не выдержала и слезы заструились по моему лицу.
Большинство свиданий так и проходит – члены семьи всхлипывают, пока заключенные беспомощно смотрят на них, неспособные ничем помочь, кроме как неловко похлопать их по руке. После первого неудачного свидания у меня ушло много времени на то, чтобы собраться с духом и вернуться. Отстраненная холодность тюремных порядков словно преследовала меня. Я даже прикидывалась больной, когда в школе устраивали какие-нибудь мероприятия – меня пугало все, хоть отдаленно похожее на строгую официальную систему тюрьмы Хаббертон. Сейчас же я сижу, скорчившись на жестком пластиковом стуле, и сверлю взглядом дверь. Моя нога выбивает по плитке пола нервную дробь. Иногда охранники приводят отца всего лишь через несколько минут, а иногда это занимает и весь час.
Он не сразу меня видит. Я наблюдаю за ним: как он идет, сгорбленный, голова опущена, ноги шаркают по полу, взгляд обращен вниз. Как только он переступает порог, его глаза, такого же голубого цвета, как и мои, немедленно начинают шарить по комнате. Наконец он замечает меня. Вот тогда мой отец снова становится человеком. Его плечи выпрямляются. Прибавить ходу ему не позволено, но теперь он шагает увереннее. Он дожидается, пока охранник займет свое место на стуле около микрофона и даст разрешение подойти ко мне. Отец одет в синие брюки и серую хлопковую футболку и пока стоит лицом ко мне, то ничем не отличается от какого-нибудь рабочего с фотографии сайта по поиску работы. Потом он поворачивается, и я вижу на его футболке номер – единственное, что выдает в нем заключенного. Дрожа, я встаю на ноги, всматриваюсь в его лицо. В его глаза – они немного светлее, чем мои – постепенно возвращаются краски. Они не такие яркие, какими когда-то были, но огонек надежды в его взгляде все еще теплится. Отец состарился – такие люди, как он, обычно старятся от избытка солнца, а он вроде как просто поизносился. Он никогда не говорил о том, что происходит с ним в тюрьме. Я стараюсь не представлять, как выглядит его рутинный день, и он никогда не поднимает эту тему сам.
– Элли!
Длинный, скорее даже долговязый, он быстро целует меня в щеку и заключает в объятия. В течение нескольких секунд я нахожусь в его крепких руках, чувствую, как он вдыхает запах моих волос, слышу, как он шепчет мое детское прозвище: «Птенчик». Отец пахнет табачным дымом и деревом гикори. Я знаю, что он учился здесь ремеслу. Сказал, что хочет стать плотником, когда выйдет. Ну что ж – отличное применение его знаниям.
– Садись, – говорит отец, подходя к столу, из-за которого я только что встала.
Мы меняемся местами – каждый заключенный должен сидеть лицом к охране, чтобы за ним было проще наблюдать.
– Пап… – произношу я так, что он настораживается.
– Что случилось? – сразу реагирует он и наклоняется вперед, но его руки лежат на столе – их должно быть видно все время.
– Сколько еще?
– Мою апелляцию не приняли.
– Так ч-что… – начинаю я, заикаясь. – Теперь все?
– По крайней мере, на ближайшие пару лет.
– Папа, я больше так не…
Будучи не в силах продолжать, я прикусываю костяшки. Ненавижу плакать, когда он рядом. Он ничего не может сделать, никак не может утешить, хотя сидит прямо напротив.
– Птенчик, – произносит он, взглядом умоляя меня прекратить, и быстро, пока никто не заметил его движения, украдкой вытирает мое лицо. – Ты же знаешь, я больше всего на свете хочу выйти отсюда. Быть с тобой.
– А в этот раз у нас все будет по-другому?
– Ну конечно, – заверяет он, виновато понурив голову. – Я не пил уже почти десять лет. И знаю, что испоганил твое детство.
– Ты помнишь это, папочка? – спрашиваю я, выставляя вперед руку.
Он смотрит, как я поворачиваю к нему свое запястье, и видит на нем чуть красную полоску шрама.
– Похоже на ожог или шрам от пореза.
– Знаешь, как я его заработала?
Он качает головой и предполагает, что я упала с велосипеда.
– Нет.
– Обожглась, когда делала макароны с сыром?
– Даже не близко.
Он жмет плечами и говорит, что сдается.
– Помнишь, как ты всегда носил с собой карманный нож? Обычно он лежал в заднем кармане твоих джинсов. А однажды ты забыл его в грузовике. Я решила немного поиграть и взяла нож, чтобы сделать стрижку своей кукле. Моей маленькой куколке Бриджет.
– И ты случайно порезалась? – подытоживает он.
– Почти, – говорю я, вздрагивая. Мои пальцы медленно очерчивают шрам. – Ты вернулся из магазина и очень расстроился, обнаружив на сиденье своего автомобиля кучу кукольных волос. Ты был зол, что я взяла нож и испортила куклу, и сказал, что покажешь мне, что может случиться, если играть с острыми предметами. – Тут я подношу руку к его лицу, чтобы он мог как следует изучить ее. – Мне было шесть.
Он ненадолго закрывает глаза, после чего на них проступают слезы.
– Я знаю, что подвел тебя, но я все еще твой отец.
– Ты понимаешь, почему мне так тяжело поверить, что ты ничего ей не делал?
– Элизабет… – начинает он и пытается осторожно усадить меня назад на стул, но я никак не могу удержать себя в руках. Этот день полностью меня опустошил.
– Нет. Я больше так не могу, – заверяю я и начинаю плакать.
– Вот поэтому я так хочу выйти отсюда. Я хочу показать, что действительно изменился, справился со своей вспыльчивостью. Что бросил пить. Это мне совсем не шло на пользу. Я хочу начать все сначала, Птенчик. Но тебе нужно немного помочь мне все исправить, – говорит он, понижая голос. – Нам нужно найти новые улики. Свежие улики. Или, что лучше, чтобы кто-то сменил свои показания.
– Но показания ведь нельзя менять.
– Рассказ – это всего лишь вопрос точки зрения. Свидетели могут передумать, рассказать историю по-другому…
– И тогда что?
– Мне нужно, чтобы ты кое-что сделала, – произносит он, тянется к моей руке и отдергивает ее назад, когда охранник одергивает его по микрофону. – Нужно, чтобы ты…
Я резко поднимаю руку, прерывая его. У меня есть новости. Вообще мне следует их рассказать но вместо этого я хочу запихать их себе в глотку. Он может передумать и насчет колледжа, и насчет того, чтобы жить со мной, и я боюсь, что если не расскажу ему все сейчас, у меня больше никогда не хватит смелости это сделать.
– Мне нужно тебе кое-что рассказать.
– Ладно.
– Это… Это тяжело.
Его глаза пристально вглядываются в мои, и я отвожу взгляд, переводя его на соседний столик, где какая-то латиноамериканка заходится в рыданиях.
– Элизабет, что бы ни случилось, я пойму.
– Я так рада, что вокруг нас сейчас куча народу, – неслышно шепчу я.
– Что ты говоришь? – тревожно переспрашивает он. – Почему ты рада?
– Нет, ничего.
На его лице отражается боль. Он откидывается на спинку кресла, и я открываю рот, чтобы наконец-то сказать ему правду, когда вдруг громкий скрежет пронзает комнату. Звучит так, будто по полу тащат стул, затем разносится какой-то треск. Я спрыгиваю со стула, ныряю под столешницу в поисках укрытия и даже ударяюсь об нее головой. Я озираюсь, расширенными от ужаса глазами ищу источник этого звука. Как будто кто-то пронес пистолет или еще какое оружие. Папа тоже здесь, под столом, лицом к лицу со мной, и я слышу, как он шепчет: