Всего за 499 руб. Купить полную версию
С самого начала понятия вины и ответственности, осуждения и позора стали фактически синонимами оккупации как таковой. Союзники «считали немцев нравственно нечистыми», что и демонстрировали, развешивая изображения убитых людей на деревьях и городских площадях в сопровождении текстов обвинительного характера, как на плакате внизу: «Это ваша вина»[83].
Они сгоняли горожан, живших возле концентрационных лагерей, и заставляли хоронить или перезахоранивать мертвых. Они снимали фильмы о том, как освобождают лагеря, фиксируя на пленку места пыток, больных, голодающих и умирающих уцелевших, печи и бараки, бульдозеры, сгребающие исковерканные истощенные тела в громадные траншеи. Немцев строем водили в кинотеатры смотреть эти фильмы – это был ритуал укрощения гордыни и нравственного возмездия. Иногда солдаты союзников снимали, как немцы входят в темные кинотеатры или сидят там и смотрят фильмы (или отворачиваются, чтобы не видеть), пытаясь оценить их относительные уровни раскаяния, вины или неисправимости[84]. Фотографии и киносъемки, с помощью которых союзники документировали случившееся в лагерях, составили «первый эпизод» денацификации; впервые большинство немцев были вынуждены лицом к лицу столкнуться с массовым убийством промышленных масштабов[85].
Федеральный архив / Берлин
Среди немцев изначально наблюдалась некоторая поддержка этих мер. Однако уже в 1945 г. общественное мнение начало меняться. Денацификация стала провоцировать «приватные выражения недовольства и негромкие требования фундаментальных изменений»[86]. Принятие решения о том, к какой категории вины отнести индивида, было неоднозначным процессом. Люди, заподозренные в пособничестве нацизму, необязательно были виновны в каком-либо конкретном преступлении, и, в сущности, быстро стало ясно, что попытка удалить из общественной жизни каждого, состоявшего в той или иной нацистской организации, станет серьезным препятствием на пути к восстановлению страны, к запуску механизмов повседневной жизни, к подъему и возвращению экономики в нормальное состояние. Иногда лучшим претендентом для той или иной работы являлся знающий и способный член нацистской партии[87].
Уже в 1946 г. процедуры денацификации были переданы местным трибуналам, состоящим из немцев. Процесс все сильнее поражала коррупция, и он развивался на «обмане, закулисных сделках, обоюдном подхалимстве и даже откровенном взяточничестве»[88]. Бывшие нацисты (или симпатизирующие им) имели возможность влиять на судопроизводство. Иногда трудно было найти свидетелей. Дела заканчивались переквалификацией из более серьезной категории в менее серьезную[89]. Немцам процесс стал казаться слишком медленным, слишком жестким, слишком мягким или слишком непоследовательным[90]. Они презрительно называли трибуналы «фабриками» по производству безобидных «попутчиков» с отмытым добела прошлым. Каждый знал важную шишку, сумевшую вывернуться без потерь, и мелкую рыбешку, которой это не удалось. От какой бы то ни было первоначальной поддержки процесса в обществе ничего не осталось. К 1949 г. лишь 17% немцев в американской зоне поддерживали денацификацию[91].
Однако коррупция была лишь одной из причин сопротивления немцев этой инициативе. Нередко и выживших евреев, и оккупантов в равной мере поражал мощный защитный механизм немцев в вопросах вины. Большинство немцев казались в принципе неспособными признать даже малейшую степень противоправности, антисемитизма, преданности нацистскому государству и его политике[92]. Некоторые отрицали реальность преступлений национал-социалистов, утверждали, что все страны творили зло во время войны, или возлагали вину на партийную верхушку и СС. Мотивы узнавать правду были разные. То, что немцы видели, тем более предпочитали постичь при виде плакатов с изображением тяжелобольных, предельно истощенных выживших узников и гор трупов, которыми бойцы оккупационных сил увешали их города, или при просмотре фильмов о жестокостях, снятых союзниками, то, что они слышали, следя по радио за Нюрнбергскими процессами, нередко сильно отличалось от ожиданий оккупантов. Горы тел из разных лагерей выглядели практически одинаково. Пропаганда Третьего рейха часто использовала те же образы применения насилия против немцев, и у некоторых возникал вопрос, фотографии из каких именно концентрационных лагерей в действительности демонстрируются[93]. Иные жаловались, что сцены в фильмах отредактированы или сфабрикованы, или настаивали на том, что на самом деле они изображают жертв-немцев[94]. В результате воспитательные меры союзников, возможно, усилили отчужденность некоторых граждан.
Многие немцы были особенно оскорблены следующим фактом: их, по их же собственному мнению, «огульно и незаслуженно обвинили» во всех преступлениях, что впоследствии стало известно как «коллективная вина». Иными словами, они боялись, что признают виновными всех скопом, без учета поступков каждого – что каждый из них лично сделал или не сделал, знал или не знал. Идея коллективной вины вызывала у людей такую тревогу, что ученые уподобили ее травмирующим воспоминаниям[95]. Такое сильное воздействие и культурный резонанс этих воспоминаний, возможно, коренятся в важном лингвистическом разграничении. В немецком языке слово «вина» (Schuld) имеет больший психологический вес, чем в английском, утверждал социолог Ральф Дарендорф. Оно «всегда несет оттенок непоправимости», чего-то, что «невозможно отменить метафизическим страданием». Иначе говоря, такая вина не равна тому, чтобы быть признанным преступником по суду. Она пробуждает трансцендентное чувство смятения, ощущение клейма, делающего своего носителя неспособным к обновлению или спасению[96].
Ученые спорят, действительно ли оккупанты использовали понятие коллективной вины в официальных документах. Более важны, однако, чувства немцев, а также несоизмеримая защита, выстроенная ими против воспринимаемого обвинения – обвинения, «никем не предъявленного»[97]. В этом смысле даже отрицание коллективной вины можно расценивать как важное историческое свидетельство, «косвенное» или «парадоксальное признание» ответственности или стыда[98]. Люди так стремительно приходили к отречению от системы или идеологии, которой столь многие отдали себя, свое тело и душу, ради которой пожертвовали почти всем, что в определенной степени это свидетельствовало о мощи психологического рефлексирования, стоявшего за этой защитой. Страх долго не смываемого, даже наследственного, позорного пятна формировал действенные табу[99].
С одной стороны, либеральные гуманисты, например философ Карл Ясперс, и бывшие изгнанники нацизма, такие как Томас Манн, доминировали после войны в публичном пространстве и делали заявления, не только признававшие вину Германии, но даже связывавшие с подобным признанием возможность демократического обновления и трансформации. С другой стороны, верно и то, что «неистребимая культура молчания» позволила немцам сохранить чувство достоинства. Соблюдать молчание означало оставаться преданным, верным своему истинному «я»[100]. Историк Томас Кюне утверждает, что холокост и военные преступления были настолько токсичными, что связали всех сопричастных в «преступное сообщество»[101].
Тем не менее как бы крепко потрясение из-за катастрофического разгрома, унижение оккупации и страх перед несмываемым пятном вины не связывали некоторых немцев, они же и вставали между ними. Разоблачения продолжились после войны, когда местные жители писали чиновникам союзников доносы на соседей – то ли из искреннего чувства справедливости, то ли чтобы втереться в доверие к оккупантам[102]. Немецких изгнанников и беженцев из Восточной Европы заставили остро почувствовать свое положение чужаков. Прибывающие в огромных количествах в страну, растерзанную войной и нищетой, они были, как правило, нежеланными, иногда встречали очень недоброе обращение, и сородичи-немцы обзывали их паразитами, ворами и «иностранцами»[103]. Беженцы, многие из которых потеряли даже больше остальных немцев, задавали обескураживающие вопросы. Почему мы лишились всего – не только дома или семьи, но даже родины? «Почему мы» – но, подразумевается, не вы – «расплачиваемся за Гитлера»?[104] Отчуждением была отмечена и семейная жизнь. Солдаты-мародеры изнасиловали сотни тысяч немецких женщин и девочек практически любого возраста. Поскольку родственники-мужчины во многих случаях пропали или погибли в лагерях для военнопленных, у женщин было мало времени прийти в себя после пережитого, потому что им нужно было в одиночку тянуть домашние обязанности[105]. Даже семьи, которым посчастливилось довольно быстро воссоединиться, обнаружили, что жизнь проще не стала. Возвращение мужей домой могло приветствоваться, а могло и не приветствоваться. Некоторые возвращались и избивали жен или видели, что дети их не узнают. Одни вернулись без рук или ног, слепыми или глухими. Кто-то был нетрудоспособен. Третьи мучились кошмарами, вспоминая, что совершили или повидали[106].